Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 16

У него был чудесный и панский облик, что-то в нём было неординарное, и хотя в нём пробивались гордость и насмешка, он умел так вести себя, что не поразил, не оскорбил никого.

Он обладал большой силой над собой, как я понял это позже, потому что, узнав скоро, чего стоили далеко стоявшие друг от друга люди, он никогда ими не пренебрегал, уважая самолюбие каждого как самую слабую человеческую сторону. Правда, что потом не раз в стороне он безжалостно высмеивал тех, которым могло показаться, что любил их и высоко ценил.

Выход его на двор был таким прекрасным и умным, что сразу схватил всех за сердце.

Королеве он выразил своё восхищение её красивыми, королевского облика детьми, перед королём унижался, прославляя его разум и труды правления, о которых был отлично осведомлён Грегором из Санока, особенно он делал акцент на великую победу, одержанную над апостольской столицей, которой, он знал точно, сам Казимир придавал большое значение.

Сразу того же дня после латыни, обменявшись несколькими словами с молодыми Казимиром и Ольбрахтом, он был восхищён их удачным образованием.

Королева служила переводчиком, потому что Казимир, наш пан, по-латыни мало что знал, а по-итальянски совсем ничего; Каллимах же по-польски говорить не решался, едва начиная осваиваться с этим языком, которого и позже не выучил.

С этого первого выступления уже можно было заключить, какое Каллимах займёт тут место, будет ли принят к королевичам или в королевскую канцелярию.

Всё в нём объявляло большого пана, хоть был худым слугой. Но королю как раз такой человек для римских дел и для заграничных отношений казался неоценимым.

Итальянец ловко воспользовался первыми днями, когда, бывая на дворе, через королеву внушил Казимиру, что излишние свободы рыцарей и шляхты он обязательно должен пресечь. Король чувствовал в этом необходимость, а в правительстве, что его окружало, он находил отвращение и страх к предпринимаемым для этого шагам. Поэтому Каллимах ему казался очень полезным для этого.

Из королевичей мой Ольбрахт самый первый к нему привязался, также заполучил он и молчаливого Александра, только Казимир не стремился к нему. Он сразу совершенно иначе, чем ксендз Длугош, начал вести себя с мальчиками, больше по умыслу королевы, будучи противником излишней суровости, придавая значение образованию, элегантности и обычаю.

Длугош укорял пристрастие к нарядам, причёсыванию волос и изысканности; Каллимах их хвалил, а на себе показывал пример, что без этого обойтись нельзя.

Через несколько дней по его пребытии уже не подлежало сомнению, что Каллимах возьмёт в свои руки воспитание королевичей и останется при дворе.

Как иностранец он не мог быть допущен к высоким должностям, но за ними при королевской особе оставалось много дел, потихоньку.

Какая была там система, никто об этом не знал, но с первого появления Каллимаха было видно, к какому положению он стремился. Личный двор, службу, коней – он сразу всё начал обдумывать.

В первые дни, будучи занятым около моей матери и её переселения из монастыря в дом под золотым колоколом, я только издалека на это всё смотрел.

Однако я видел, что как с одной стороны итальянцу определённо везёт, так и то, что приобретает себе много недругов.

Так же как с двором и королевством, итальянец умел обходиться с панами коллегиатами и Академией. Рекомендованный Грегорием из Санока, он имел уже за собой его мнение большого веса, но постарался о том, чтобы его приветствовали голосом восхищения, сначала поднимая Краковскую академию и прославляя то, что она делала во время соборов, и как выгодно миру дала узнать о себе. Панам коллегиатам, их трудам он воздал дань уважения от имени иностранцев, отдалённого мира, классической земли, источника наук и образования.

Наконец он ослепил и затмил там всех своей латынью, которою так владел, как, возможно, никто из современиков, с лёгкостью, изысканностью, со знанием человека, который кормился ею с детства.





В этой латыни, нужно признать, никто бы с ним тут не сравнился, за исключением, может, одного только приятеля его, Грегора. Отношения Каллимаха со всеми славными мужами в Европе, различная корреспонденция с ними также высоко его поднимали. Он умел постоянно об этом напоминать, так что каждое его слово расходилось громко и широко, имело великую силу, по причине которой он сам становился силачом. Это нельзя было отрицать.

Поскольку такой великий пан не мог ежедневно присматривать за королевичами, а был только их учителем, Шидловецкий остался охмистром, меня с места не сдвинули, а так как я кое-что знал по-итальянски, выпало так, что я был по должности переводчиком Каллимаха, что меня с ним сблизило.

Каким он мне показался после нашего ксендза Длугоша, мне трудно определить. Более быстрый умом, более учёный в латинских делах, он не имел его суровости, был непостоянным и непомерно легкомысленным. Особенно в религиозных принципах он другим и себе делал чрезмерную поблажку; казалось, не много придаёт значения тому, что ксендз Длугош неприкосновенно уважал.

В самом начале, когда королевичи декламировали перед ним речи, какие им вкладывали в уста, и латинские орации, которые мы считали образцом языка, Каллимах начал строить на них гримасу и нетерпеливо поправлял их латынь, утверждая, что в ней отсутствовала вся прелесть.

Если это дошло до нашего ксендза Длугоша, он, наверное, заболел.

Свободное время, которым он располагал, бывший учитель проводил на молитве, либо был погружён в свои хроники; Каллимах же так любил весёлую жизнь, пиры, беседы, что готов был проводить за ними дни и ночи.

Он был очень приятным товарищем, хотя даже и там, где находилось довольно много лиц, он везде и всегда умел быть в центре внимания, и так складывалось, что на него были обращены глаза всех. Но также никто не был более учёным, более остроумным, более сообразительным, а в диспутах более ловким, чем он, и победа всегда оставалсь за ним.

В постоянном страхе, как бы этот счастливый оборот в жизни Навойовой не был чем-нибудь прерван, я не успокоился, пока не увидел её в новой каменице со своим маленьким двором.

Я был деятелен и помогал ей в этом, насколько только мои обязанности в замке позволяли.

Я размышлял над тем, как сделать её жизнь как можно более сносной. Поскольку теперь она была набожной и большую часть дня проводила на молитвах, я устроил при спальне домашнюю часовню, для которой у Яна Великого на собственные деньги купил образ Скорбящей Богоматери, полагая, что её вид усладит также страдание бедной женщины.

Слизиак, который был свидетелем, как я бегал и суетился по домашним делам, мог за меня дать свидетельство, хотя речь для меня была не о благодарности матери, а об удовлетворении потребностей собственного сердца.

Наконец я дождался того, что, обильно одарив монастырь, одного дня Навойова переехала в каменицу, где я застал её вечером перед образом молящуюся и заплаканную.

Я решил посвящать ей все свободные часы. Она была одинока, кормилась молитвами, избегала людей. Таким образом, я думал, что, принося ей и читая благочестивые книги, лучше поспособствую успокоению её души.

Я делал что мог, потому что в то время польских книг, за некоторым исключением, не было; поэтому те, какие у меня были на латыни, заранее приготавливая и записывая буквы, пытался ей перевести.

Часто эта работа была для меня трудна, для неё я должен был пользоваться и чужими советами, но она стократно отблагодарила меня тем, что делала мою мать гораздо более счастливой в её боли, что оторвала её от собственной судьбы и заняла ум.

Забота, какую я ей оказывал, также смягчила долго замкнутое сердце. Слизиак рассказал мне, что, когда я не приходил к ней в обычное время, она беспокоилась, плакала, посылала ко мне и боялась, как бы я её не оставил.

Она была ко мне так снисходительна, что позволяла мне рассказывать о дворе, об особах, ей неприятных, обо всём. Порой на её бледном лице выступал румянец, но затем сдерживала себя.