Страница 43 из 48
– А все-таки мы могли бы что-нибудь сделать, командир.
– Например?
– Ну, пойти поговорить с легатом.
Макрон покачал головой:
– Бесполезно. Я с ним уже говорил. Поверь мне, он своего мнения не изменит.
– Ну тогда с командующим.
– А уж он, определенно, и слушать нас не станет. А если все же услышит, что мы собираемся протестовать, то попросту отправит нас на расправу заодно со всей компанией. И вообще, – Макрон пожал плечами, – что мы можем им сказать? Что это несправедливо? Не сработает, тут и думать нечего. Наше подразделение провалило задание, и со стороны очень смахивает на то, что нам не хватило храбрости. Никто не позволит Третьей когорте соскочить с крючка.
– Но мы ведь не бежали, а отступили потому, что получили приказ Максимия. Да начать с того, что и у брода мы вовремя не оказались из-за него. Он и должен нести ответственность, командир, а не Катон и все остальные.
Макрон резко повернулся к оптиону:
– Ты что, думаешь, я этого не знаю? Думаешь, я не переживаю по этому поводу? Я тебе так скажу, Фигул, весь хренов легион знает, как все было на самом деле. Удивлюсь, если этого не знает вся долбаная армия. Но кто-то должен был поплатиться за учиненный им бардак, и судьба распорядилась так, что этим несчастным оказался Катон. Ты прав, справедливостью тут и не пахнет. Это просто невезение. И мне от этого так же тошно, как и тебе.
Оба умолкли, глядя на купальщиков у другого берега. Макрон, задумавшись, машинально чертил что-то на земле ободранной веткой, но потом вдруг прочистил горло и добавил:
– Но ты прав. Кое-что можно было бы сделать.
Когда над землей сгустились холодные сумерки, Катон вдруг почувствовал, что дрожит. Вдобавок у него отчаянно болела голова и жгло обгоревшую кожу на всех открытых частях тела, ведь ему, как и остальным приговоренным, пришлось просидеть весь день под палящим солнцем. А как только солнце зашло, небо затянуло тучами и воздух сгустился, что явно указывало на приближение дождя. Катон воспринял это как еще один знак того, что боги окончательно отвернулись от него – мало им предстоящей мучительной казни, так его еще подвергают пыткам: днем – изнуряющим зноем, а ночью – холодом.
Один из лагерных рабов притащил из реки несколько фляжек воды, и каждому из арестованных позволили увлажнить пересохшее горло, выпив несколько пригоршней. Но еды не давали: в походных условиях избытка припасов не было и расходовать провизию на завтрашних мертвецов никто не собирался. Катон сказал себе, что в этом есть смысл. То есть логически это вполне оправданно. Вряд ли что-нибудь может быть правильнее в сложившихся обстоятельствах. Куда больше всех других соображений его терзала мысль о том, что он решительно ничем не заслужил завтрашнюю кару. Он сражался с врагом лицом к лицу, еще не имея никакого опыта, когда малейшая оплошность грозила смертью. Он принял участие в опаснейших поисках, позволивших найти угодивших в плен родных самого командующего и освободить их, вырвав из рук жестоких друидов. Около двух лет назад он рисковал быть сожженным заживо, спасая Макрона в одном германском селении. Каждая их этих акций была сопряжена с огромным смертельным риском, но он шел на это с готовностью, осознавая опасность. Гибель в ходе любой из них была бы естественной, ибо он заранее знал, что подвергает себя опасности. Такова цена, которую приходится платить тому, кто избрал воинскую профессию.
Но это? Хладнокровная расправа, призванная послужить примером для устрашения других легионеров? Хотелось бы знать, примером чего? Того, что случается с трусами? Но он не трус. Нет, на самом деле он испытывал страх чаще, чем готов был признать, да что там страх – ужас. Однако всякий раз ему удавалось преодолеть это чувство, и он продолжал сражаться, несмотря ни на что. Разве это не храбрость? Конечно храбрость.
Битва у брода не была исключением. Он сражался с тем же энтузиазмом, движимый тем же желанием, чтобы его видели в первой шеренге, ведущим бой бок о бок со своими подчиненными. Он не прятался позади строя, побуждал солдат противостоять врагу и личным примером, а не пустыми призывами и жестокими угрозами в адрес тех, чья трусость не защищена чином.
То, что он осужден на казнь за преступление, в котором не было и толики его вины, причем не по чьей-то злой воле, а в силу нелепой слепой случайности, казалось ему худшим, что можно вообразить.
Первые капли дождя начали покалывать его обожженную солнцем кожу, холодный ветер шевелил высокую траву и шелестел в листве росших вдоль берега деревьев.
Молодой центурион лег на бок и свернулся клубком, чтобы подольше сохранить тепло. Ремни, туго стягивавшие запястья и лодыжки, натерли кожу до крови, так что любое движение отзывалось болью. Он попытался не шевелиться и закрыл глаза, хоть и знал, что это его последняя ночь в этом мире. А ведь раньше Катон думал о том, что надвигающаяся неотвратимая смерть заставит его жадно вбирать в себя окружающую действительность в мельчайших подробностях, чтобы удержать все в сознании и не упустить напоследок ни толики из того, что составляет радость бытия.
– Удержать день, – пробормотал Катон и издал горький смешок. – Проклятье!
Не было у него сейчас ни остроты восприятия мира, ни возбужденного стремления прочувствовать каждое оставшееся мгновение жизни – только тлеющий гнев, отклик на несправедливость всего происходящего да ненависть к центуриону Максимию, столь жгучая, что казалось, кровь вот-вот закипит в жилах. Максимий будет жить и получит возможность постепенно искупить позор своего провала у брода, в то время как Катону предстоит переправа через совсем другую реку, из-за которой никому нет возврата. И он никогда не сможет доказать, что неповинен в том, из-за чего был подвергнут казни.
Настала ночь. Все так же продолжал лить дождь, все так же дул ветер, а Катон лежал на земле, дрожа и от холода, и от накатывавших на него волнами гнетущих мыслей и образов. Большинство сидевших или лежавших вокруг приговоренных, как и он сам, молчали, некоторые тихонько, вполголоса переговаривались, а один, не выдержав нервного напряжения и палящего зноя, еще до заката тронулся умом и теперь то и дело начинал громко призывать свою мать, но крики его всякий раз стихали, постепенно переходя в сдавленный бессвязный лепет.
Судя по тому, что из палаток Третьей когорты не доносилось ни звука, недавние сослуживцы осужденных, видимо, тоже пребывали в подавленном состоянии. А вот из-за лагерного вала Второго легиона доносился шум: возгласы игроков в кости, в которых звучала то радость, то разочарование, обрывки песен, что распевали у костров, уставная перекличка часовых. Всего сотня шагов – и совсем другой мир.
Над головой, в разрыве между облаками, на черном бархате безлунного неба проступили звезды, напоминая Катону о собственной незначительности в сравнении с грандиозностью окружающего мира, и к первой смене ночной стражи он уже почти смирился с собственной участью. Короткий сигнал трубы, прозвучавший в лагере легиона, обозначил второй час ночи, и двое легионеров, назначенных караулить приговоренных, нетерпеливо ожидали смены. Дождь барабанил по их шлемам, холодный ветер заставлял плотнее укутаться в намокшие плащи.
– Что-то они не торопятся, – проворчал один. – А чья нынче очередь?
– Фабия Афера и Нипия Кессона, оба из недавно прибывших.
– Долбаные новобранцы. – Первый караульный сплюнул на землю. – Я от них прямо ошалел за эти дни. Ублюдки хреновы, у них что башка, что задница – все едино.
– Золотые слова, Васс. И эти их задницы заслуживают хорошего пинка. Когда б не эти педерасты, хренова когорта не вляпалась бы в такое дерьмо.
– Да уж, заслуживают славного пинка. Ага, смотри – никак тащатся.
Из темноты появились две фигуры: даже дождь и ветер не могли заглушить шарканья сапог по траве.
– Какого хрена вы так долго валандались?
– Ни хрена мы не валандались, – прозвучал из темноты голос одного из бойцов, затем короткий смешок его спутника. Оба шагнули вперед, чтобы сменить товарищей.