Страница 4 из 6
Не об этом ли, попав в лагерь, писал Адлер – повторю его слова еще раз: «Я не выживу здесь. Но если выживу, я опишу это двумя разными способами: в академической манере, оставаясь полностью вне этого, и в стихах. Я действительно так и поступил, что и послужило неким, по крайней мере, оправданием того, что я остался жив в те проклятые годы». И не о том же, о чем говорил Франкл, Адлер писал в Терезине жене: «Странный вид двойного существования – жить как участник и жить как наблюдатель. Это как два разных человека <…> Странно, но это решение подарило мне целительную силу. Это случилось за несколько месяцев до того, как я восстановил душевное равновесие и у меня появился расплывчатый план книги, которая послужит памятником этому времени, сделав огромную работу добра для моего тревожного духа… Я учился наблюдать происходящее вокруг холодным разумом… но эта холодность должна была постоянно обновляться, чтобы я мог позволять огню, пожару, полыханию ужасных событий всё время проходить через меня, чтобы я испытал это, закалился и в конце концов… мог собрать волю для восприятия всей правды».
Это не душевная холодность, не безразличие, не отчуждение, но требующее почти предельных усилий отъединение, объективация или, используя термин Виктора Шкловского, остранение, когда происходящее воспринимается в голом виде, не одетое в преображающие одежды пристрастий и предубеждений. Это восходящая к бесстрастности страсть, позволяющая посмотреть на реальность и себя со стороны. Это смысл, придающий силы не только для существования и выживания, но и для того, чтобы быть свободным в условиях несвободы, для жизни как собирания себя на своем жизненном пути. Это то, к чему Франкл и Адлер приходили своими путями, но были единомышленниками не только между собой, но и, например, с выжившим в лагерях уничтожения Примо Леви, о котором Синтия Озик пишет: «Леви… был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства – всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера… умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса – всё это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал – подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти – не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем». Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность. «Занимаясь своим ремеслом, – говорит он в Канувших и спасенных, – я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, – привычку никогда не оставаться безразличным к тем людям, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и „образцы“ в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые – как тогда, так и сейчас – сочли отстраненной…». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 г., в зак лючении к своей книге воспоминаний Хвала несовершенству пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, – обращается она к нему, – пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой»[26]. И это то, что можно сказать и об Адлере, не только не опустившемся в борьбе за выживание, но совершившем восхождение к себе в мало приспособленной для выживания жизни, где он вопреки ей собирал материалы для будущей книги и писал стихи.
О цене этого он говорил после освобождения: «Я здоров, но мои нервы, мои нервы – я чувствую себя опустошенным и невероятно подавленным. Люди ощущаются такими далекими и я боюсь оставаться один, хотя и не люблю быть в компании других. Все вы, кому повезло не пройти через это, не можете себе представить, что мы на самом деле прошли. Нищета, голод, гнусности, ненависть, болезни, ужас, все невообразимые виды боли – и всё это ничто в сравнении с тем, что каждый перестрадал внутри себя и не мог выразить словами. Даже «Записки из мертвого дома» Достоевского ничто в сравнении с этим!»[27].
Я сознательно избегаю обращения к литературоведческому анализу стихов Адлера. И потому, что это дело профессионалов, и потому, что оно увело бы нас в сторону от того, о чем пишет Алексей Симонов, говоря о поэзии ГУЛАГа. Напомнив слова Василия Гроссмана в романе «Жизнь и судьба»:
«Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы», он говорит, что Якову Харону и Юрию Вейнерту в ГУЛАГе стихи «не давали ослабеть их чувству своей особой натуры и бросали вызов судьбе – в этом их главный смысл, главное их значение и главное их достоинство»[28].
П. Филкинс пишет, что Адлер «называл свои стихи „свидетельствами, рождавшимися на перекрестках души, некоторые о здесь-и-сейчас, некоторые – чтобы достичь полного лирического выражения такого состояния, чтобы придать ему окончательную форму“. Он признавал, что стихи следуют из его субъективных реакций на то, что он видел и через что проходил, сознательно избегая натурализма. Он стремился к такому их согласованию, чтобы опыт личной сферы мог достичь состояния поэзии. <…> Поэтическое дистанцирование приводит к восприятию страданий объектов скорее, чем чувствующих бытий. Читатель воспринимает страдание, но оно не привязано к отдельному человеку и оно не страдание говорящего. Адлер еще не знал о газовых камерах – они только начинали использоваться на Востоке, и его описание сжигаемых тел – это предвидение. <…> Необходимость подняться над обстоятельствами как писателю была существенным моментом его выживания. „Самым важным вопросом для меня было, как может личность защитить свою внутреннюю жизнь от происходящего в реальной жизни? Посреди криков в концентрационных лагерях, когда люди начинали жаловаться, я всегда старался обратиться к их чувствам. Я мог сказать: Взгляни на солнце или посмотри на этого жучка. Я всегда стремился возвысить других и дать им надежду посреди этой бесчеловечности. Снова и снова я говорил им: „Это проверка нас“». Он был одним из тех, о ком Франкл написал: «Лишь некоторым удалось сохранить человечность, но эти некоторые подавали пример другим, и этот пример вызывал характерную цепную реакцию. Они никогда не рассматривали лагерную жизнь как простой эпизод – для них она была скорее испытанием, которое стало кульминацией их жизни…»[29].
Имя Ганса Адлера я впервые встретил в 2011 г. в статье Анатолия Наймана[30]: «…за колючей проволокой, в шаге от смерти, Адлер создал сто тридцать лагерных стихотворений: сто в Терезине, остальные при пересылке в Аушвиц и из Аушвица в лагеря, примыкавшие к Бухенвальду. Это классическая по форме поэзия, с регулярным ритмом и рифмой. В отличие от пронзительного и афористичного вывода Адорно о варварстве стихосложения на земле, удобренной пеплом и прахом шести миллионов индустриально истребленных людей, убежденность Адлера состояла в том, что стихи необходимы. Не только как ответ на внутренний творческий импульс – возможно, важнейшую силу, определявшую саму его жизнь, – но и для восстановления в себе человечности во время происходившего вокруг. <…> Стихи <…> возвращали ему самоидентификацию и волю к жизни».
26
Синтия Озик. Предсмертная записка Примо Леви. URL: https:// lechaim.ru/events/predsmertnaya-zapiska-primo-levi.
27
Цит. по: Filkins P. P. 174–175.
28
Харон Я. Злые песни Гийома дю Вентре. М.: Книга, 1989. С. 18.
29
Filkins P. P. 113, 117–118.
30
Найман А. См. выше.