Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 17

В Хельсинки ей снова кричали «браво», но перед этим она сидела в углу, спрятавшись от людей, вздрагивая от каждого прикосновения или слова.

В Бомбее, в Калькутте, в Шанхае, в Рангуне она заражала людей жизнерадостностью и весельем, но для этого нужно было сначала, чтобы русская женщина Антонина Хлебушкина посадила ее к себе на колени и пропела на ушко: «Наша Тома горько плачет, уронила в речку мячик, тише, Томочка, не плачь, не утонет в речке мяч».

И еще для этого Хлебушкиной нужно было не спать по ночам, добывать хлеб и простыни, ругать за плохие отметки, мыть, стирать, заплетать косички, укладывать вечером и будить по утрам.

Вот только тогда Тамара встала, улыбнулась, и пошла по планете – танцевать.

Витька Глебский еще долго был Витькой, а только уж потом подполковником стал.

В военном училище получал от матери посылки с яблоками, с шерстяным домашним вязаньем и письма. А когда подошел отпуск, помчался домой.

Так торопился, что не стал ждать своего законного поезда, а уцепился за чей-то чужой. Схватил намертво поручни последнего вагона, да так и ехал, прижавшись к холодной запертой двери. И только уж где-то далеко за Новосибирском курители папирос увидели его за мутным стеклом. Отперли дверь, втащили в вагон и давай растирать водкой руки, ворча: «Куда спешил-то, дурень!» А он улыбался: «Домой».

Вот так, с забинтованными руками, с довольной улыбкой он и предстал перед матерью.

Генерал сказал потом:

– Вот маменькин сынок.

– Без мамы – умру, – говорил Витька.

Но все-таки подполковником стал.

Однажды во двор вошел рыжий моряк – косая сажень в плечах. Он поставил чемодан, огляделся и сказал, что дома раньше такого не было – новый, видно, построили дом.

К нему подошли пацаны и спросили, а кто он такой. Он сказал, что он их брат, тогда они стали выяснять его фамилию, он ответил, что его зовут Генка Лукичев. Пацаны побежали к матери и закричали, что приехал какой-то рыжий, назвался их братом, так правда ли это?

Мать вышла на крыльцо, всплеснула руками и сказала, что правда. Тогда моряк подошел к ней и спросил, за всё ли она его простила?

Мать сказала, что это он зря выдумывает, и велела приготовить для него ванную, отдельную комнату и накрыть для всех праздничный стол.

Но моряк не унимался. Он все ходил следом за матерью. Он сказал, что он отличник боевой и политической подготовки, но только вот простила ли она его?

Она отвечала, что ей и прощать-то нечего, не помнит она за ним ничего.

А сама вызвала повариху и велела ей кормить моряка по особому рациону, чтобы каждый день были блины, пироги и беляши.

Она ему показывала новый дом и всё новое оборудование, и инвентарь. Ему всё нравилось, он расхваливал, а сам спрашивал, простила ли она его.

Ну, она, конечно, ответила, что если и было за что прощать, то уж, конечно, давно она простила и надо ли к этому возвращаться.

Тогда он пришел к ее младшим сыновьям и стал уговаривать их, чтобы не шалили, чтобы не расстраивали мать. Они сказали, что и так не шалят, пусть лучше он научит их сигналить флажками. Тогда он встал в коридоре на табурет и стал учить их, как желать друг другу и матери спокойной ночи на сон.

А она в это время купила ему чемодан персиков и две бутылки вина, потому что на другой день ему надо было уезжать на корабль.

Он сказал ей «прощай» и спросил, простила ли она его.

Она ответила, что вот две бутылки вина – это командиру корабля от матери, а персики – на угощение морякам.

Тогда он поцеловал ее и уехал к себе на корабль.

Когда фашист повесил Витькиного отца и засёк его мать, он подумал своими коричневыми мозгами:

– Капут! Амба! Этого рода больше нет.

А Витька-то Глебский подполковником стал!

Когда Тамара сидела в углу, спрятав лицо меж грязными коленками, казалось, что погиб в ней нормальный жизнерадостный человек.





А сегодня-то Тамаре Юнусовой рукоплещет весь мир!

Когда они все плакали или играли в карты на вшивых одеялах, или переставали говорить от тоски, или крали колбасу, можно было задуматься: что станет с этими чумазыми, выйдет ли толк?

А вот оно как обернулось: Булат Нугматов – инженер, Лена с Надей Кононовы – педагоги, Игорь Матвеев – архитектор, и еще много-много выросло хороших и важных людей.

А всё мать, которая вовремя дала им хлеба, руку на голову положила или поддала шлепка.

Какие же ей теперь сказать слова, как всю нежность к ней выразить?

А вот как: народим-ка ей внуков, пусть понимает, что род наш, хлебушкинский, на этом не кончается, а только начинается, и радость от него еще людям вся впереди.

Сказали – и сделали. И достался матери в подарок сто восемьдесят один внук.

Вот дети теперь пошли! Нет, чтобы вечером дома посидеть, – всё на веселье их тянет. А маленького куда? К бабке! Бабка накормит, бабка последит, бабка уложит.

Расплакался утром Павлик Алышев: «Не пойду в ясельки, пойду к бабуле». Мать уговаривает, бабка ворчит:

– Ладно, хватит ребенка мучать, давай сюда.

Прибежала однажды Любушка Глебская:

– Бабушка, хочу балериной стать, как тетя Тамара Юнусова. Научи!

Отец морщится:

– Выдумывает, не слушай.

– Эх, много ты понимаешь, Витя! – говорит бабка. – Хорошо ли было бы, если бы тогда Тамару учиться не отдала?

Обижается Бохдырчик Юнусов:

– Бабуля, когда наш автобус едет, я кричу-кричу, а он не слышит!

– Ладно, – говорит строгая бабка. – Я ему наподдаю.

И гудит, гудит теперь автобус, проезжая мимо Бохадыра Юнусова, а из окон ему школьники машут, младшие бабкины сыновья.

Но один раз крепко задумалась бабка. Поставили ее внуки в тупик. Прибежали:

– Бабуля, – говорят, – купи нам дедушку большого-пребольшого, у других есть!

Думала-думала, а потом отвернулась.

– Полно вам, – говорит. – Чем вам не дедушка мой заместитель по хозяйственной части, Абдурахман?

Два дня передышки

рассказ

Что же там было такого, у этого озера, если и через несколько лет при воспоминании о нем во мне загорается какое-то экстренное освещение, – и щупает, и высвечивает в памяти самые дальние уголки, вызывая отзвуки то ли тоскливой радости, то ли теплой печали? Самая струнка щемящая – где?

Вот мы идем, два незадачливых путешественника, я и Второй. Прошлым вечером, уже в сумерках мы соорудили шалаш, не углядев муравьиных дорожек, и теперь тело болит – и от сырости, и от укусов, и от жестких постелей. Одежду мы на утреннем холодке вытрясли, да нет-нет где-нибудь в паху или на спине зашевелится заблудившийся муравей и пойдет строчить кислотой, пока не найдешь его и не выбросишь с дрожью и отвращением. Костра мы не разводили ни утром, ни вечером, потому что в лесу всё так намокло, что дотронуться ни до чего нельзя было, а дождь не то чтобы перестал, а временно притаился, и тучи ползли из-за озера, наискосок, совсем низко над лесом. Озеро было темным, свинцовым, всё в гребешках и даже у берегов выглядело зловещей пучиной. К нему и подходить не хотелось.

Ну, лесная дорога – известное дело, она и в жаркие месяцы не бывала твердой, потому что солнцу не удавалось пробить заросли и высушить эти глубокие рытвины, колеи, оставшиеся, может быть, от телег прошлого века. Бог мой, какие лужи нам встречались, да это, пожалуй, уже и не лужи были, а маленькие пруды со своей растительностью, с лягушками, пиявками, разными водоплавающими жуками. Кое-где был возле них объезд – по кустам, по пенькам и корягам – кое-где не было, так что идти в дождь по такой дороге в обуви не имело никакого смысла, и мы шли босиком.

Вот мы идем, справа озеро, слева чаща, и вдруг дорога твердеет, подымается вверх, и, взойдя на пригорок, мы видим березовый лес, ослепительно белый, с влажными черными прочерками, мы входим в него, в глазах рябит, голова кружится, под березами россыпи ярких лисичек и мокрые ягоды костяники, а дорога с двумя неглубокими колеями где-то в глубине рощи делает классический поворот… Может быть, это?..