Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 28

По слободке проехал тогдашний его компаньон Козлов, Козёл. Из сумки на багажнике торчал обух – на болото. И не посмотрел в его сторону: раз не пьёшь, раз не помощник – уже и не товарищ. Говорят, и у него неладно, жена от рака умирает, тоже вот-вот. «Встретимся ведь там, – подумал Антон, наведаться, что ли…» Казалось, им есть о чём поговорить, будто вместе собрались ехать далеко, как бы чего не забыть.

Туда же, на дачи, прошли «чужие» – молодые папаша с мамашей и с ними две дочки, одна у отца на шее, другая, совсем маленькая – у матери в стульчике-коляске. «Пока дачу строят, в слободке дом снимают», – сообразил Антон. Одна девочка, старшая, заливалась звонким смехом, младшая, в колясочке, так же звонко плакала.

По тропке вдоль дальнего ряда домов прошёл с внучкой Серёжа-верующий. Борода, схваченные ободком волосы – ни за что ему не дашь шестьдесят. Взяла бы под ручку – были б ровней. Из всего мужского населения слободки он один открыто верил в бога, соблюдал посты, ходил в церковь, оттого и звали его так, не приставляя к имени ни «дядя», ни добавляя отчества. Почему-то с ним особенно дружил отец, в гости ходить было не принято, но помогали друг другу всегда. Наверное, только Серёжа-верующий и пытался отвадить Антона от вина, когда на другой год после смерти отца, тот, почуяв волю и безнаказанность, повадился относить в магазин не такой уж тяжёлый халтурный заработок. Антон слушал его, но делал по-своему. И в столярку к Серёже не стал устраиваться – на дачах вольнее и богаче: работники на болоте были нарасхват. А вместо армии Антон за участие в обыкновенной драке, но как лицо «без определённого рода занятий», рубил дома под присмотром очень строгих дяденек в соседней Владимирской области. Серёжа-верующий и после этого не отступался, но Антон стал не тот: откровенно отмахивался, гнал бородача со двора и даже куражился над ним, особенно если был уже навеселе и в компании: «Вот я сейчас выпью стакан, и если бог есть, пусть он меня тут же покарает, пусть! – и пил под восторженные улюлюканья до дна, задирал голову и плевал в небо, – ну, где он там?»

У Серёжи-верующего было пятеро детей. Четырёх дочек выдал замуж в город, по праздникам они семьями приезжали, все на машинах. Пятый, младший сын, со своей семьёй жил в отцовском доме и вместе со стариками вёл хозяйство. В слободке, да и во всём селе они считались богачами: сад, большой огород, скотина, лошадь, пруд, даже свой трактор. Сельчане и любили Серёжу, потому что надо же кого-то любить, а выбирать из опускавшихся и редевших ближних становилось всё труднее, и – не любили: за «богатство», из зависти на «путных» детей, на забытый в их семьях мир, за то, что не пил и вообще – был ближе к богу, не понятному уже никому, чем к миру, к людям, пьяным и несчастным.

Антон долго смотрел на уходящего Серёжу-верующего, даже перешёл к другому окошку – ещё что-то важное просилось в воспоминание, но дед с внучкой вошли в свою калитку и исчезли сразу за высокими белыми цветами. Не вспомнилось… сдавило только в груди, так же цепко, как и в животе.

«А что и в самом деле – к попу?»

Засуетился: пойти – не пойти? С одной стороны – наплевать на всех попов, лечь и умереть, перестанет в брюхе жечь, да и ладно, а только лишь натыкался на смерть, начинало подташнивать и хотелось побыстрей узнать, может есть в ней какой секрет? Может, есть какой секрет и в пока ещё держащейся в нём жизни? Ведь наверняка и поп, и Серёжа-верующий знает о ней, чего не знает он, чего он так и не узнал, хотя только за этим и родился на этот свет, а на том свете – пусть там и хорошо, – если поп не врёт, конечно, – ничего уже не узнать, и, значит, если ты живёшь и этого главного не знаешь, то, считай, что и не живёшь, а если узнаешь, то даже если… Тут он запутался и тем более решил идти к попу – за ясностью.

С крыльца его словно в грудь толкнуло назад: на икону хоть посмотреть, к попу всё-таки собрался. Воротился – иконки в углу не было. Опустился на шаткий табурет, поскрёб лоб. Выходит, не сон. Жена кричала: «побоялся бы бога, скотина!» – а он в ответ на это выдрал из угла икону, выскочил в сени и запустил её на чердак. Пьяный, конечно.





На чердаке он не был давно, с прошлогодней зимы, когда искал здесь что продать неожиданным старьёвщикам из Москвы. Продал за пятнадцать рублей распаявшийся мятый самовар и льняную чесалку – отдельно, за небольшой пузырёк спирта. Больше ничего москвичам не приглянулось, и Антон, помнится, чертыхнулся в адрес предков: столько их на свете копошилось, а одного Антона один раз досыта напоить не сумели, эх!..

На середине лестницы в кишках резануло и заклёкало. Антон замычал от боли и подумал, что если свалится вниз, то больше уж не встанет. Наверху огляделся: куда могла полететь боженька? Полез через груды старья к дальней застрехе. Поднявшаяся пыль обозначила невидимый до этого солнечный лучик. Усмехнулся: пока пыли нет и света не видно. Иконы не было. «Ладно, и такого примет…» Хотел привычно выругаться в адрес попа, но сдержался. Уселся на край фанерного ящика, огляделся теперь по-другому: сколько же здесь всего! Сундуки, плоские деревянные чемоданы с железными уголками, огромный светлый чугун, в нём – скобы, кольца, петли, костыли… Старый жернов, связка обручей, навалом конская сбруя, мятые полдёнки, тележное колесо, инструменты, непонятные даже ему, едва ли не первому плотнику на селе и болоте, и почти в полчердака, тоже навалом, части большой деревянной машины. На всём лежало столько пыли, что это была уже и не пыль, а новая естественная оболочка, мёртвая кожа этих никому, даже тем чудакам из столицы, не нужных мёртвых вещей.

В солнечном луче лениво плавали бестелесые пылинки: одни возникали из ниоткуда, освещались, другие соскальзывали с ясного жёлоба, исчезали, словно прекращали своё бытие, словно их и не было никогда и нигде. Какие-то новые, грустные мысли отразились на лице человека, когда он наблюдал рождённую им круговерть самого ничтожного из существующего на земле – пыли. Он перевёл потяжелевший взгляд на громоздившиеся вокруг вещи, провёл ладонью по шершавому попробовал разогнуть ржавую скобу, не осилил. Сокрушённо покачал головой – как они похожи ненужностью своей, и как всё-таки непохожи: жернов этот ещё век пролежит, и не где-нибудь, а на родном чердаке, бок о бок с тележным колесом, с обручами, а вот ему отсюда скорая дорога, насовсем-насовсем, и ничего от него не останется… Неужели ничего? Антон привстал и ещё раз ощупал глазами как будто насторожившиеся вещи. Ни-че-го. Выходило так, что жившие гораздо раньше его люди, чьи руки и души приняли эти разнообразные формы, пребудут на чердаке и впредь, а он ничем, ни на минуту после похорон не задержится в отцовском доме.

Потом он спустился и долго ещё ходил из комнаты в комнату, по двору, всё больше и больше сокрушаясь: как его здесь мало!

Домик батюшки стоял с той стороны церкви – через луг, через кладбище, через дорогу – рядом, когда идти не в тягость. Антон же у первых могилок сел отдышаться, подержаться за впалый живот – глядишь, половина боли уйдёт в ладони.

Становилось душно. Август шёл на убыль, а погода который уж день держалась жаркая – июнь, да и только. Если б не жёлтые да пустые поля. Над землёй тихо всё плыла и плыла благодать. Видно было далеко во все стороны. Там, где не мешали сады и крыши, даже в самом дальнем лесу угадывались берёзовые и еловые, светлые и тёмные лоскутики! Как это, оказывается, здорово – далеко видеть! Эх, случился бы этот день раньше… Хотелось думать какую-нибудь просторную думу, чтобы ни во что она не утыкалась: ни в затвердевшее прошлое, ни в задымленное настоящее, ни в будущее, очень уж низко нависшее, но всё равно непроницаемое. Бывают ли такие думы? Так чтоб… Антон попробовал вздохнуть глубоко, но осёкся на полувздохе – боль караулила его строго. Не бывают… всё опутано, стреножено. Отчего так?

А воздух вокруг прозрачный. Тишина. Безлюдье, если не считать тех, чьи имена крошатся свой второй век на камнях и железе. Дятел, гость из леса, стучит по самой верхушке сосны, как в микрофон, на берёзах, что поодаль, орут вовсю грачи, – а всё равно тишина. Рябые и белые куры молча ищут на груде старых венков, петух, чуть в стороне, наблюдает – одним глазом за курами, другим – за сидящим человеком. Вот выросли два валуя – один по одну сторону крашеной синим ограды, другой – по другую, ни сном, ни духом, а в разные миры угодили. На пеньке – опёнки, ложные, настоящие – в обнимку. По берёзовым веткам прыгают безголосые птички, отпелись за лето. От их скоков всё новые и новые жёлтые кляксы послушно падают на землю, чтоб и самим стать ей, сырой и чёрной. С одного огорода на другой через всё кладбище медленно, упрямо, по человечьей тропинке ползёт полосатый колорадский жук. Вредитель, который сам об этом не знает, которому и невдомёк, за что его сжигают тысячами в керосиновых лужах на концах длинных картофельных гряд. Ползёт, у него свои дела. Зачем-то подумалось, что и у этого вредителя может быть своя жучиная судьба… Ползёт, ему надо жить. Ползёт жить – приползёт в смерть. «Захочу – раздавлю… кто я для него? Бог?»