Страница 1 из 28
Владимир Фадеев
Ясные дни в августе. Повести 80-х
Ясные дни в августе
Антон вытер пучком травы косу, достал брусочек из глубокого кармана брюк, привычно провёл два раза по лезвию и… как будто что-то споткнулось в нём о раздавшиеся звуки. Нет, они не были особенными – вжиканье камня по тонкому металлу, как собственный голос, знакомо, – и сегодня с утра уже звучало, и вчера, и позавчера, и год назад, и десять… а об эти два споткнулся. Нахмурился. Непонятное чувство не проходило. Хотелось воскликнуть: «Вот! Так ударяет брусок о косу!» Хотелось обрадоваться этому узнаванию – эва, как посветлело, посвежело отчего-то на сердце, словно опахнуло его, взопревшее, задымившее от долгой зряшней усталости лёгким ветерком, и сразу сладко защемило далёким воспоминанием, но – ничего не удалось в нём подсмотреть и подслушать, только это: вжик, вжик… Целое мгновенье пытался сообразить, как же это можно узнать, вспомнить то, что всегда тебе было известно и никогда не забывалось, – пять минут назад он гладил косу тем же брусочком, не столько, правда, гладил, сколько отдыхал, прячась, не сознаваясь самому себе, что отдыхает. А вот звенькнуло – и узнал… Что?
Озаренье было мимолётно. Не набрав силы, оно уже рассеялось, как ни старался Антон остановить его. Выскользнуло. Переждав немного – не вернётся ли? – сперва осторожно, потом излишне резко, начал править. Вслух ругался, а втайне от себя прислушивался. К звуку, к себе. Иногда казалось, что стоит на краешке, шагнёт, а там… Что? Что? Звук, цвет, вкус, запах, – равные только самим себе, не затасканные, не заляпанные тысячью грубых повторений, первые в ряду меняющихся искажающихся подобий, истинные. Шагал… и уходил всё дальше и дальше от этой далёкой истины, всё ближе и ближе к себе нынешнему: косишь – значит, правишь, а раз правишь – брусок о косу вжик, вжик. И всё…
Стоял посреди лужка, оглядывался украдкой, – не видел ли кто его глупого замешательства? Слободка была пуста. Теперь совсем не мог понять внезапной лёгкой радости, да и не хотел верить, что она была, что вообще бывает радость на свете: чем меньше её, тем проще будет пройти через последние свои дни. Брусок в руке подрагивал. Антон сжал его, как мог крепко, но быстро очень обмяк и выронил.
Как назло, последние дни выдались тёплые и ясные…
Когда из районной больницы его выписали в первый раз, в самом начале апреля, никаких изменений в окружающем его мире он не заметил. Разве что наступила весна, но она и так бы наступила, лежи он в больнице или не лежи, время идёт и идёт – тогда Антон не сомневался – только в одну сторону: была зима – стала весна, было когда-то тридцать лет – стало почти сорок. Ничего не изменилось, а раз ничего не изменилось вокруг, то и ему ничего менять не пристало, подумаешь, требухи поубавили! Даже здорово – со второй группой ни одна фуражка не страшна, знать бы – отрезать раньше какую-нибудь селезёнку, только б не лезли с тунеядством! Нашли тунеядца! Он один домов поставил больше, чем всё районное начальство вместе взятое, со штатскими. Не положено!.. Как будто дачники не люди… Хотя, конечно, дрянь народ. Но топор стал потяжелей, да в дыхалке вьюшка стала быстро закрываться, десять раз тюкнешь – кури. Зато пьянеть легко – чем не выгода? До кромсанья с двух бутылок не сыт, а после – с двух лафетничков веселье. Ох, всеселье!.. Так крепко и здоровым не запивал. Говорил врач – всё, теперь нельзя, а когда они, врачи, говорили, что можно? Тогда получилось скоро: два дня с топором, две недели со стаканом, и в ночь перед пасхой приволокли его с сочащейся брюшиной домой богомолки: три старушки и, видно, сам Господь с ними, с крестного хода возвращались, узнали своего, слободского, дотянули до крыльца. И нежно ведь тянули, где им грубеть в такой день! – а всё же оборвалось что-то. Или пришили плохо, или и впрямь те нитки вина не держат…
Ещё четыре месяца лежал, хвалился перед докторами нутром, мог бы и дальше хвалиться, да вывели его за ворота, иди, говорят, тебе уже всё равно, где…
Дома три дня не поднимался, пил рассол с прошлогодней брусники, хоть опять предупреждали, чтоб не сладко, не солёно, да предупреждать – одно, а когда в доме больше нет ничего, будет тебе и сладко, и солоно… Потом два дня яйца собирал по двору, варёные не лезли, а сырьём глотались. Окреп малость, но топора так и не осилил, а вот с косой сладил, неожиданно оказалась она для безбрюхого сподручней. Пока лечился, лужайку перед домом кто-то исправно окашивал, а теперь отава поднялась густо, звала косу. Он её и понёс. Первый день только и сделал, что донёс и, отдышавшись, понёс обратно в дом; второй день раз десять махнул, третий, с двумя перекурами целый ряд вдоль забора прошёлся, в четвёртый – два… Хотел уже обрадоваться, что прибывает силы, напрасно очкарики в халатах каркали, даже подумал – не попробовать ли винца? На радостях? – как вдруг через внезапную жгучую боль услышал внутри себя и другую музыку, совсем не такую весёлую. Почувствовал, что сила не прибывает, а просто в последний раз собирается вся вместе, чтобы отслужить своё до конца, – сколько её есть, на сколько хватит. Почувствовал не болью, не горькой рвотой, не животом своим, выжженным и вырезанным, а чем-то странным, никогда в себе не подозреваемым и как будто совсем не имеющим отношения к его несчастной плоти.
Вчера, не успев вовремя спрятаться от чужой радости – от тёплой, широко ткущей в свою залесную страну ночи, по-покойницки тихо улёгшись на несвежую кровать, он ясно увидел, как раздвоилось время: главный поток, по которому он до этого плыл, неудержимо покатил куда-то дальше, а его маленькая струйка отделилась в особый ручеёк, и тот стал сохнуть в песчаной ложбинке прямо под ногами. Когда задремал, увидел то же самое, но по-другому: его время отвалилось от большой машины колёсиком и само по себе закрутилось всё быстрей и быстрей – так казалось со стороны, а изнутри он опять увидел ясно: оно угасало, останавливалось. Так катящаяся по столу монета, потеряв скорость, завалится на бок и, всё убыстряя и убыстряя обороты до последнего короткого жужжащего вскрика, затихает, возвращаясь к своей начальной стихии – лежать плашмя.
«Вот и раскручиваюсь, – сообразил сквозь сон Антон, – возвращаюсь…» На мгновение смяла его тупая боль, а потом сразу стало легко, как никогда: в странном бреду он отслоился сам от себя, облачком поднялся через темноту на печь и без всякого сострадания принялся рассматривать неподвижно лежащего внизу худого грязного человека, в котором уже не было жизни и который секундой назад был – он. «Угораздило же вляпаться в такую гнилость!» – подумалось с печи. Ни с того, ни с сего, вздыбился спавший тут же, на печи, кот, с визгом бросился вниз, на грудь хозяину, но неживого хозяина испугался ещё больше и, отчаянно оттолкнувшись, одним махом перелетел через перегородку. А грудь лежащего судорожно задёргалась, он захрипел, потом застонал и стонал долго, то отрывисто и громко, то протяжно и жалобно; перед самым рассветом дыхание установилось, выступила испарина – тут бы и ему и поспать, но он пробудился.
Не шевелясь, не поворачивая головы, ощупывал темноту глазами, словно пытаясь догадаться, где он находится; догадался и тут же насторожился. В этом узнанном месте, сделавшимся сразу знакомым до самой мелкой щербинки в печных кирпичах, до самого тихого скрипа половиц услышалось и что-то новое, монотонное, навязчивое, неслышимое никогда ранее: кто-то неторопливым мелким шагом шёл из одного угла дома в другой и никак не мог дойти – топ-топ, топ-топ, топ-топ…
Вот те на! Он никогда не слышал, как тикают часы! Вот эти, его часы. Они висели здесь всегда – а он их не слышал! Или – нет! Нет – никогда здесь не было никаких часов. Ну, конечно! Если бы в доме были настенные часы, то он бы из заводил, он бы вспомнить, какие они, он бы узнал их голос, а не этот топоток из одного края темноты в другой: топ-топ, топ-топ. Или – да, да! Были какие-то часы!.. Ведь это на него ругалась мать: «Опять раскачал гири! Ещё раз увижу!..» А мать? Какая она была тогда? Старая, как недавно? Или не очень, как… сколько же лет назад? Как это – не очень старая мать? Он же отлично помнит – старая, руки сухие и теплые… А кто же та женщина на портрете рядом с молодым отцом? Другая, из другой жизни? Отец таким и остался, не слишком перестарел свой настенный лик, а мать… и прожила всего на двенадцать лет больше и стала… нет, она всегда была такой, да и что за белиберда – молодая мать… Как это? Как это молодая мать кормит его, Антона, которому без малого сорок лет? Ведь мне же сорок? Сорок. А кто тогда ругался: «Ещё раз раскачаешь!..» Топ-топ, топ-топ, топ-топ…