Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 28

Не спрашивала, за что он её. Знала – за то, что стала старой – это-то он видел, а остальное, что не видел и не знал, было ему не интересно.

И счастливой быть нельзя – Город терпеть не мог человеческого счастья, больше счастья он не мог терпеть только неторопливую прямую походку – согнувшись и озираясь – вот как должна течь кровь в его темных фибрах, бегом или ползком, хоть задом вприпрыжку, но ни в коем случае прямо и неторопливо! Она слышала, как шипел он на них струями тротуарной пыли, как швырялся клоками нечитанных газет и плевался колесной грязью, когда они шли или целовались прямо на автобусной остановке, – натасканные на счастье пьяные юнцы дожидались во дворах и подъездах… А ночью того дня, когда были куплены высоченные розовые туфли, Город, при спокойном звёздном небе почти до утра выл сдираемыми с земли метелями, царапался в двери и пищал в каждой оконной щели… и потом вдруг стих… Наверное тогда ей в первый раз по-настоящему сделалось страшно. Это сейчас она знает, что жить – это бояться…

Был самый-самый-самый холод, а Город на три дня отобрал свет, воду и всякое тепло. Перестали дымить никогда раньше не смолкавшие трубы, а единственная бездымная, цеплявшая облака, зловеще задымила. Выпал снег и лежал чистым. Стало страшно. Маму увезли в больницу, она плакала и просила не отдавать её врачам, но ей сделали укол и увезли. Обрывался сеанс, – больная мать открывала ей дверцу в еще один тайник их человеческой силы: в большом секрете от Города с пяти раз заговаривали доброй соседке женское несчастье. Всем троим непросто дался этот шаг: через давний зарок переступала мать; боялась огласки, а пуще – лишиться последнего шанса с колдовской неудачей боялась строгая учительница, и стыдно ей было девочки, которая лежала рядом и потела вместо нее, и просто страшно – всего! – было самой маленькой колдунье: за маму – зарок есть зарок! За туфли свои… а вдруг? Холода боялась, как знака, а потом – что не сумеет закончить одна, не сумеет, не сумеет!.. половину силы тратила на то, чтобы убедить себя и, главное, вконец потерявшуюся, смятую женщину не отступаться от начатого, внушить, что всё будет хорошо, но едва разогревались до звона в перепонках растопыренные ладони, и в ледяной комнате становилось жарко, едва начинала биться между виском и затылком кровяная волна и влажнело лоно, раздавался настойчивый звонок – являлся Женька. Он бестолково оправдывался, ничего не хотел понимать и уж, конечно, не соглашался прийти завтра. Колдовство шло вбок, закручивалось в какую-то немыслимую петлю, которую ни распутать, ни отцепить от недалёкого будущего было уже не под силу. Стало страшно… три ночи Женька жил у неё, и она не гнала, хотя точно знала, что пока нет его у себя дома, Город не теряет времени – он вполз в уши двух пуганых стариков и свил в их головах два гнездышка с ядовитыми мыслями. Стало страшно… и каждый из этих трех дней он читал ей из креслица новое, слёту и набело написанное стихотворение, которое было ни чем иным, как удачно, может быть даже талантливо зарифмованная её ночная молитва о нём, о них…

Кинжал синего просвета задышал, то удлиняясь до меча, то прячась в ножны штор. «Грозит», – догадалась и зашептала дальше, быстрей: «…пусть перескажется пусть хоть подопытным вот только б саженцем не быть растоптанным вот только б семечком не быть проглоченным не сунуть темечко косе отточенной…» – и снова ей послышалось странное слово, и не одно, не два – все, показалось, что раньше в этой молитве были совсем другие слова, не эти, и смысл был иной. Какой? Образок в темном углу молчал. Ладно, пусть, дальше, дальше!.. левая штора мерно волновалась, холодная струйка воздуха, как чья-то ищущая рука провела по лбу, словно примериваясь… дальше! Дальше!.. на месте слов была пустота – и сзади, и спереди… Отчего их так стало много – странных, непонятно звучащих слов? Ведь всё из-за них. Зовут, просят повториться, чтобы выпутаться из силков, не повторишь – занозочка остается на сердце, будто не помогла маленькому плачущему человечку; кинешься выручать, разгребешь ватное облачко – а там пусто, как сейчас. Вспомнила – сама шутила над Женькой: он принимался читать, сначала медленно, чуть не шепотом, боясь далеко отпускать стихи от себя, лицо его бывало почти бесстрастно, лишь эта опасливость – а вдруг убегут? – подёргивала ресницы прищуренных глаз, стерегущих, да в уголках губ была приготовлена усмешка на случай страховки от конфуза. Она пускалась в чтение вместе с ним, угадывая все паузы, ударения – звук в звук, след в след и вдруг заставляла себя пугаться: забыла! Весело ей было смотреть, как потешно хмурился её славный гордый поэт, тёр переносье, вставал, подходил к окну, смотрел на близкий безоконный торец соседнего дома и, воссоздавая упущенную ритмику стиха, постукивал по подоконнику. Потом виновато улыбался и, не замечая её лукавого смешка, спрятанного под прикушенной губкой, начинал снова, сначала или с середины предыдущей строфы, с расстояния, достаточного для разгона: «…похвал приятных душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не…» – и снова застывал. Зачем она это делала? Ведь не было ж светлей, дороже минут, чем эти минуты сидения друг перед другом, с плохо скрываемым его волнением перед единственным его слушателем, их бы беречь, не дышать, пока не иссякнут сами, а она… шутила, и с чем! С чем шутить никак не следовало б – с забыванием. Усмешка не спасала, Женька краснел, качал головой, чтобы стряхнуть румянец, бормотал: «Что-то я…» и смотрел с вопросом: не помнишь, что тут за слово спряталось? Девчонка! Подбегала, зацеловывала свою маленькую вину… «А-а!,» – вскрикивал он, – потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру, но все играют туш, несут венки из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…» Нет, нет, она же не просто посмеяться! Она хотела рассорить его с мрачным пророчеством, потому что знала наверное, пиши он вместо «следы от нас сотрут» – «…в светлое завтра мы вычертим путь», для него могло бы наступить и светлое завтра. Не рассорила – поэты лучше знают своё завтра. Теперь-то глупо морщиться в горьком облачке воронкового чхания: «Накаркал!» или фальшивиться с замиранием: «Ах, пророк!». Какой уж пророк! Просто мальчики–поэты живут в своем особенном времени, которое только и есть настоящее. Другим обязательно нужно дождаться, пока молоточек метронома дотянется до их пластилиновых судеб и оставит вмятину-метку, они пощупают, обмеряют её и выставят миру: вот каково наше время! А у поэтов души зрячие, они видят раскачку маятника и уже страдают от боли неизбежного удара – своей, чужой, – боли еще не наступившей, но именно она, будущая боль и есть их самое настоящее настоящее. Еще только отвязывают канат от чугунного языка, а колокол уже набух звоном, удар не рождает, а только освобождает скопившийся звук. Поэтому он и усмехался так обречённо на её заступничество перед Городом – поздно. Врут мудрецы, что есть время жить и время спасаться… пожил – потом спасайся на здоровье! Потом – значит никогда.

Получалось, что и она учила Город отшибать память. Он хорошо научился, он превзошёл учителей, но всё же в этом вселенском магическом «забудь!» есть и её старанье? Выходит, она… Промокнула о простыню ладони и вспомнила, с каким омерзением, страхом, закрылась тогда от неё платком несостоявшаяся свекровь и без двух месяцев бабка, низко, по-старушечьи согнулась и заторопилась по липовой аллейке прочь… Нет! Это глупое совпадение, все через Женькины вечные фокусы. Просто бы познакомить, а он чудил: «У одной доброй женщины разболелся зуб… заговорим?» И матери наплел вполсмеха: «Какие врачи! Я приведу к тебе начинающую, но очень способную колдунью, хочешь? Против ожидания, навстречу из бархатной глубины комнаты вышла весьма пожилая женщина в дымчатом пуховом платке, конец которого рукой прижимала к щеке. Шутила: «Много ли возьмешь, красавица?» – а сама рассматривала, то одну её, то вместе с Женькой. Как было отвечать? Только так же, в тон: «А вот заберу этого молодца…» А зуб-то и прошёл. Выходило – сговорились…