Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 28

Пока я это вспоминал, дедуля забормотал совсем уж бессвязное:

– …а как пошла за белыми охота, они взяли и сами стали расти мухоморами, не отличишь.

– Закосили?

– Надо же как-то от вас спасаться.

– В белые тут у вас никто не превратился?

Лесовик опять посмотрел с опаской – на меня, на корзину.

– А на что тебе?

– Познакомились бы, – я вовремя спрятал смешок, старик смотрел теперь на меня пристально, не мигая и не отрываясь, да взглядом нашего брата не пронять, я отвечал ему синхронной ровной пытливостью, и небритое его лицо помягчело.

– Эх ты, контора!.. Вона, смотри.

Мне было легче себе не поверить, ущипнуть за ягодицу или как-то по другому заставить проснуться: под тем самым кустиком, где я тщетно высматривал дедову корзину, чуть прикрывшись веточкой медуницы стоял прекрасный белый гриб, такие иногда показывают в погодном хвосте программы «Время» или печатают в календарях, форсируя цвета и яркость. Крепкая, как бы перевитая спрятанными под буроватой кожей жилами ножка, светло-коричневая буграстая шляпка, размером в лесовикову кепку, с белым, чуть в желтизну – или зеленцу? – подбоем спор. Спорам было тесно, они выпирали из-под неровного обода, как бы собираясь расти вверх сами. Словом, гриб красавец, каких, может быть, иному грибнику вроде меня только на картинках и доводилось видеть. Гриб стоял чуть отклоняясь назад, как богатырь, собравшийся биться с чудищем и похваляющийся перед боем.

Корзину высматривал, а грибного слона и не заметил, что значит дедов прицел!

– Прохор, – любовно, но с оттенком то ли зависти, то ли обиды выговорил мой леший, прищурился и тихонько покачал головой, как всегда делают старики, забредшие в какой-нибудь запылённый уголок памяти, – крепкий был мужик… Здесь у них как раз рига стояла, последняя во всей деревне, пустая уж двадцать лет, а всё одно – не разбирал.

«Шишки что ли в ней сушить?» – как бы между прочим подумал я про ригу, лес ведь кругом, но ни спорить, ни спрашивать ни о чём не стал, меня не отпускало очарование, только из-за него я и не сорвался с места, чтобы дотронуться руками и вывернуть из земли с корнем.

– …и вон, и вон…

Лесной чудодей начал кивать по сторонам, и на концах его кивков появлялись грибы, настоящие белые грибы! Эти были поменьше, поскромнее первого, с чудищем биться не собирались, но всё равно дыханье моё запрыгало, вот тебе и плесень переросшая – ведь плесень! – а при встрече с ней восторг – сравнить не знаешь с чем, но видишь, видишь, чувствуешь тот тёплый свет в глубине полупрозрачного крашеного воска школьных манекенов, а в них-то откуда? Есть, есть в этом какая-то тайна… и куда делась усталость и желанье убежать вон из леса?

– Всё Сильвачёвы, – пояснил старик, – на этих фамилия и держалась, а что до войны, так тут вся деревня была из Сильвачёвых, по прозвищам различали: Сильвачёвы-Горелые, Хромые, Портные были Сильвачёвы, Кузнецовы, Ивановы были, те все бедовали, по пятнадцать человек в избе, а деловиков – пшик, они первые и подались, а в люди, всё одно, только один Иванов и вышел, третий, Васька, столовой в городе заведует… вон там, как улица вниз пошла, дом их.

«Улица», то есть лес, ничем особенным от остального леса не отличимый, метрах в ста и вправду понижался.

– А вон, видишь, две берёзы? Околица… за ней уж гриба нет, никто не селился, зато километра через два – Жилино, раза в три деревня больше была, а уж не поленишься дойти до самих Озерков – там-то гриб вековой, особенно по-за кладбищем, это с развила от алатыря левой руки, что прямо в подъём, до берёзовых клиньев, так вот в самих берёзовых клиньях и с другой стороны вокруг кирпичного завода…

– А эти Сильвачёвы – какие? – Перебил я деда, пока он не начал брендить про озерковский университет… какой в этом гнилом болоте кирпичный завод? – Вот эти, эти – какие? – и нащупал в кармане сложенный нож.

– Эти как раз Хромые, дед у них хромой был… вон он, гля-ко, притулился… сам дед Сильвачёв, хромой чёрт, ох, и норовной был старик, намаялись мы с ним!..

В том месте, где плоским щитом высился корень поваленной берёзы, на вздыбленном от падения дёрне, криво оперевшись на один из высоких корешков, стоял старый белый гриб, размером он не уступал первому, да сила из него уже ушла.





– Таких упёртых теперь нет, не во что стало его впречь, норов-то, в вино ушёл, в дурь, в червоточину.

«Если червивый, – думал я про себя, – то конечно, а если не очень – можно и взять…»

– Ты сам-то, дед, что, не грибник? – только одно меня и удерживало от ножа – не я ведь нашёл их всех, закон не закон, а не по-совести.

Лесовик пожал плечами, словно первый раз услышал такое слово – грибник.

– Что ж ты тут делаешь?

– Думаю, – он по-хозяйски огляделся, – вырубить да откорчевать – это, скажем, мы с тобой сумеем, а как этих обратно?..– и обвёл рукой грибную поляну.

«Со мной? С чего это он решил, что я буду с ним вырубать да корчевать? Сумасшедший, точно сумасшедший!»

Однако, терпение моё кончилось.

– Ну, думай пока, – и открыл ножичек.

Э-э-э! – утробно завопил лесовик – велико было его недовольство, и так скорёжило его фигурку, что ничего, кроме крика «Моё-ё!» я не ожидал, – Нельзя!

Про нельзя я знал. Когда просто нельзя – это ещё ничего. Нельзя и всё, что уж тут попишешь… а вот когда можно, но почему-то нельзя – вот это мука зудящая! Я наклонился.

Старик смотрел дико округлившимися глазами и вдруг начал пятиться, пятиться, путаясь в траве, заплетаясь в ногах, назад, назад, потом вскрикнул, будто только что увидел меня, да не меня, а чудище какое, замахал руками и с неожиданной проворностью ринулся вглубь посадок. Некоторое время я подождал, вдруг он вылезет обратно с припрятанной корзиной и финкой и всё же заорёт «Моё!» – но его не было, не было, не было.

«Дурак и в лесу дурак», – ну что ещё можно было вывести из этого?

Дед Сильвачёв оказался, конечно, квеловат, но в сухой волокнистой ноге червоточины были почти незаметны. Перед тем, как срезать его, ещё раз обернулся на посадки: тихо… чёрт бы его побрал. Положил грибную голову Хромого в корзину зеленоватой щербатой мездрой вверх и начал торжественный отсчёт:

– Раз!

Прохора оставил напоследок – не терпелось, не терпелось взглянуть на него в корзине, да уж больно он был хорош на своём месте.

Всего белых на поляне оказалось семь, и только один пришлось, искромсав на части ногу-голову, выбросить. «Какая-нибудь пробабка Лукерья». Остальные грибы были некрупные, но из них совсем молодых, ножки бочонками, хрустящими на срезе, только два – и всё равно это были настоящие белые! А Прохор и изнутри оказался чист и плотен, как говорят, сахарный. Не пил, наверное, не курил, – продолжал я свой внутренний монолог.

Дно в корзине было снова закрыто, в третий уже раз, но теперь-то, теперь-то! – не политбюровской гнилью, а белыми! И я больше смотрел в корзину, любовался: вот же, вот же они, милые, сбылось, свершилось – белые! Ликовал. Все недавние страхи и чертовщину выдуло этим ликованием из головы, лес был добр и светел, день едва перевалился через свою середину, а передо мной нетронутым было целое Сильвачёво, а там Жилино, а там, «от алатыря левой руки вверх» и сами Озерки. Озерки, Озерки, наверное, всё-таки с другой стороны болотец, куда я сам собирался идти, да отговорили…

Славное сделалось во мне настроение – куда ушла усталость!? Конечно, настроение – внутри нас, но какое удивительное для него обрамление – лес. В городе тоже может быть и радостно, и страшненько, но похожи эти чувствочки на обойный рисунок: как бы не был ярок, в конце концов привычка нивелирует всё под серую служебную монотонность, дождь ли, ветер, утро, ночь… И – лес! Как он чувствителен к свету, тому самому, рождающему настроение! Вы бывали в лесу перед грозой, когда чернильная тревога сочится отовсюду, и лес мёртво затихает, силится остаться незамеченным для небесного гнева, а потом, когда это не удаётся, рвётся в чёрной тревоге, в чёрной, хотя туча и не закрывала ещё полуденного солнца, а только разинула зев? А как странен, как похож на дневной сон золотой лесной туман, когда видны макушки сосен, видно голубое небо, но не видно третьего дерева? Или другое чудо света: солнце ещё только вылупилось, не встало ещё на ноги, ещё только самые высокие ёлки дотянулись до розового разлива утра, а в лесу уже светлым светло, всё-всё видно и весело. И – вечером, едва солнце дало с зенита малый крен, а уже темно и даже тихим тёплым днём неспокойно на сердце и грустно: день в лесу, как поэт, первым понимает тщету света и рано умирает. Неспокойно и грустно. Лес не просто так или иначе как-то освещается, он ещё сам колдует над впитанным за прошлое житие солнцем, он сам творец своего света, и иногда, после долгого лесного плена кажется, что день не потому день, что солнце высоко, а потому лишь, что сейчас лесу весело, ведь и ветер потому лишь дует, что забеспокоились или разыгрались в лесу деревья…