Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 6

Так и тут. Анекдот, а не смешно. Вся страна между хохотом и плачем. Нервы. Пуганы язовыми на крючках. Да ещё старые дубы. Да тот, что кур воровал, да спортсмен-гипертоник, да мало ли… И шли-то ведь правильно, да провалились. Анекдот. А не смешно.

ТЬМА

Тьма застала меня в кабинете, там, где чёрное немое время дробно просачивается в решето белых клавиш пишущей машинки, словно ведёт само с собою – или с машинкой? Со мною? – вечный разговор тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет… и смеётся чёрным же петитно-аппетитным смехом над глупо надутым словом «было». Бы-ло. БЫЛО, и я слышу с каждой стекшей с моего пальца капелькой «было» – БЫЛО превращается в «а теперь нет», ведь ничего из того, что было, в виде, идентичному тому, что БЫЛО – уже нет, и не может быть, потому что есть оно само, время, которого и самого, какое было – нет, что же говорить о камнях, реках, людях? – БЫЛО превращается в НЕТ, в огромное, огромнеющее с каждой секундой неолитовое НЕТ. При свете я бы ещё обманул себя, что всё равно оно, БЫЛО, всё же скапливается толстой пачкой бумаги на краю стола, я пакую его в папку, в вечное. Но вот сделалось темно, и не обманывалось, а с полной определённостью, свойственной только темноте же, понималось, что БЫЛО – только эфемерная сплошная тень, отброшенная назад от каменно-вечного НЕТ. НЕТ – вечно новый неолит.

А темно сделалось вдруг – едва все в доме уснули, уснули так, что перестали тревожится моей надрывной капелью костяных кнопок, и над столом можно смело сгущать тучу переживаний о навсегда уходящем – пусть каплет, льёт, – и тут вдруг погасла лампа – ещё одна насмешка над усилием временеборца! Я начал щёлкать выключателем, теребить под столом ногой вилку, попробовал даже покрутить раскалившуюся лампочку, но тут заметил, что и в доме напротив – ни одного огонька, и в чёрные тулупы закутали головы уличные фонари, и трамвай, которым я мерил свою половину ночи завяз – навсегда? – в какой-то ватной колее и не гремит. Не гремит! И закрылись зелёные глаза настольных часов – всё, время встало…

«Отключение», – сказал кто-то внутри меня, ничего не понимающий. Что оставалось? Подойти к окну и посмотреть на небо, когда его ещё увидишь? Насмешливо-неподвижные звёзды. «Да, да – встало!», – красноречиво молчит оно сверху. Всё. Сколько нужно воли – и чьей? – чтобы сдвинуть с места хоть одну, сдвинуть и прокатить по небу на зло их хозяину?! Н, ну, сдвинься! И – мурашки! – не от напряжения, от страха, что так легко оказалось это сделать: с запада на восток, смело навстречу пожирающей всё ночи покатилась – и совсем не самая маленькая! – звездочка. Не тускнея, не виляя, медленно, медленно, но как верно, уверенно! Полнеба я не спускал с неё глаз, а через полнеба, в серединке его она исчезла… Я сдвинул другую, поменьше – она прокатилась чуть дальше и тоже канула в невидимой пасти. И ещё два спутника доползли до края света – буквально! – и сделались невидимы. Конечно, не исчезли, но сделались невидимы, и в этом мне почудилось, что-то очень человечье…

Зажглась лампа, окна напротив, фонари, громыхнул трамвай, и погасли все звёзды – все их проглотил маленький человеческий, человечий свет. Часы забыли время, вместо него – четыре жидкие зелёные восьмёрки, словно поставленные на попа – в ряд, в очередь -четыре бесконечности: разгрызёте вы, людишки, одну, а тут ещё, ещё…

Плюнь. Не тюкай. Не лезь…

СКАЗКА ПРО ВЕЛИКАНА

Я написал сказку про великана, которому с самого детства твердили, что он самый маленький и хилый на свете, и он не мог этому не верить, и всегда был бит и наказан за то, что неосознанной своей силой доставлял массу неприятностей своим благодетелям и вообще мешал жить людям, и который так и помер, не узнав, что он великан.

– Что это у вас такая ггустная скавочка нагисовалась нескавочная?

– Когда мы теперь снова веселиться научимся…

– Ну-ну, бгосьте… и эпиггаф какой-то неподходящий, дугацкий: вот пгишёл великан – и упал… Это что?

– Это Андреев… Есть у него такой роман в три страницы.





– Андгеев? Гоман в тги стганицы? Егунда – гоман это гоман, и внаете, пго великанов уже столько нагисовано… Гуливег, напгимег.

– У нас разные великаны, и сказки разные.

– Скавки у всех нагодов одинаковые, равные скавочники: одни даговитые, а дгугие – бевдагные, так что выбгостье к чёгту.

– Куда?

– К чёгту, к когвину…

СИНЯЧОК

Что-то с памятью… и ехал совсем трезвый, разве пару рюмок только и всосал… или три? Не помню, что-то с памятью. И ведь только что из автобуса вылез, думал – сойду, повспоминаю… и не помню, не помню даже, какая была «волга»? Вроде, как и чёрная, когда пошла вперёд, нули на длинном белом кирпиче номера – их ни с чем не спутаешь, эти номерные нули, яйца вурдалачьи… или не чёрная? Чёрный только сидел за рулём, уставший такой шах, а «волга»-то была белая! Именно! Все машины как машины – жёлтые, красные, синие, зелёные и другие грязные, стоят перед светофором, ждут света, а эта белая, плевать ей на грязь и осень, точно – белая! И даже – чистая. Все эти осенние – грязные, а «волга» – чистая. А может это и не «волга была? Да нет – «волга»… Отняли, черти, речку… Назвали бы уж какой-нибудь «темзой» и ездили бы себе, всё не так обидно… а то – «волга», колыбель моя. Эх-хо-хо… Или всё же чёрная, с яйцами? Да не в машине дело! То есть в машине, но – внутри, оно, дело, сидело рядом с этим, строго развязным. Сидела. Сидела, шубку на сиденье откинула, бусы, вырез до пупка, и главное – левую ногу лодыжкой на правую, а коленкой чуть не на ручку передач. Раскрылась, сигаретка в лапке тлеет, смотрит куда-то в никуда, но вперёд и чуть закатывая глазки, вздыхает: понатыкали красного на дороге! Не в радость красный. У них чёрный и белый. Но ведь куда? Всем красный, стой, тпру, кобыла. Нога белая, гладкая, только под самой коленкой, чуть сбоку – синячок с пятачок. Мишень – все на дороге и упёрлись… Прямо перед «волгой» – «осторожно, люди!» – полон кузов солдатиков. Снег уже в городе, а они всё ещё в летней. Головы втянули, а куда от ветра – сиди.

И то – привыкли, мы с ними и на прошлом светофоре вместе стояли, тогда последний ряд посвистывал, кому-то в нашем автобусе подмигивал, задирали друг друга, смеялись даже… а тут – синячок, белая нога прямо от груди… Головы и втянули, и съёжились, только видно – кадыки, как затворы по шеям… Слева, за высокими бортами, тощие коровы или бычки – словом, скот, – тоже уставились, мокрые, спины в струпьях, прижались друг к другу, холодно, снег… недолго уж осталось, а если долго? День – это долго? А два года? Не всё ли равно – скот, он и есть скот. Красный свет, рука на передаче, и тут же, на передаче, эта пронзительно-белая коленка с синячком… а руке как будто всё равно, и коленке всё равно… Кадыкам это не понятно. Интересно, кто у солдат с краю? У коров самые большие рога – в середине, теплее, понятно. А у солдат? В глубине, конечно, не дует, но ведь и коленки не видно! А мы – если по ходу движения – от коленки справа. Я через чью-то голову, через чьи-то руки, руки, волосы, уши – ах, как сидит! Снег, осень, а ножка без чулочка! Из прихожей, из лифта – в машину, из тепла – в тепло и – вперёд, в новое тепло. Держусь за поручень, грусть глотаю, какая-то тётка сумку норовит на ногу поставить, дед под мышкой кряхтит, волосатый парень передо мной тоже головой туда-сюда: то видно коленку, то не видно. У дверей опять склока.

Красный мигнул, я в последний раз напрягся, посмотрел на синячок-ногу, чтобы повспоминать спокойно, когда выйду, да тут и зелёный, всех скотов как тряхнуло! Выхлопом заволокло, досадой, а утряслось – от коленки только белый капот впереди… или черный с вурдалачьими яйцами? Не помню, что-то с памятью…

САМ

Тяжело становится жить под русским небом, разно тяжело, но куда, к кому не наведаюсь, тяжесть эта всяким словом слышится, из каждого взгляда струится… кто-то плачет, кто-то потирает руки, страшненько, жутковатенько, а по большей части – срываются на крик, психуют, психуют, нутряным ропотным валом идёт на народ истерия, подогревается сторублёвой нерадостной водкой, накаркивается голодеющими воронами, нагулькивается уродеющими голубями – меньше, меньше жратвы становится им по дворовым московским помойкам. Ах, сошло бы всё на тормозах!.. Тупую русскую злобу потом уж не унять, у её сердца нет ушей, только кулаки и рот, полный слюны и крика, – бедные мы, бедные! Теперь каждое слово, даже совсем нелишнее слово – запал, порох, и я, птица говорун, учу себя молчать. Себя! Ни в коем случае не призывая к этому другого – это и есть то самое запальное слово! Только попробуй произнеси: «Давайте помолчим!» – и сразу захлебнёшься встречным валом: «Хватит, намолчались!..» – что, собственно, такая же правда, только вектором к обрыву. Каждый должен сейчас сам – вот оно, наступило времечко: каждый и сам!.. Сам – молчи. Сам – делай. Сам – решай. Сам – стой. Толпяного в нас с избытком, теперь проверка: хватит ли в нас той самой самости, сможем ли мы в себе толпу самостью победить, больше – толпяной силой эту самость осеменить, чтобы миллионы наших самостей не передохли по одиночке. Сцепиться в локтях, приподнять подбородок и ничего не скандировать. Ни – долой! Ни – да здравствует. Потому что всё это адресуется самому себе, а когда самому себе скандируешь, то сам-то ничего не слышишь. С собой нужно разговаривать молча. Я и учу себя молчать. Я учу себя тащить. Сам. Вместе у нас не получилось, вместе у такого младенческого человечества пока не получится – ох, как красиво мы это доказали! Вместе – это известный анекдотский групповичок, где очень даже можно сачкануть, и чем тяжелей тащить, тем желающих сачкануть больше, а чем их больше, тем тащить тяжелей, а чем тащить тяжелей, тем… и т.д. и т.д. – вектор к обрыву. Нужно не призывать тащить дружно – потому хотя бы, что само призывание – худший из видов сачкования, – а тащить самому. И если пока ещё не умеешь – учить себя тащить самому. Да – самому учить себя тащить самому. Иначе что с того проку, что ты видишь, как тяжело становится жить под русским небом?!