Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 6

Следующий день до самого обеда дочки только и возились с котом, тискали его, наряжали, придумывали имена, а отобедав, сгинули с подружками. Жена, оставив посуду горой, пошла к соседям курить и трепаться, Петров был ей тут не товарищ, как и соседям. Недоумевал: жизнь хоть в петлю, а у соседей попёрло через край. Были год назад одинаково нищими, собирались песни петь, за грибами на электричке вместе ездили, Петров с женой и детьми, и сосед с женой и детьми. Теперь Петров – в петлю, а сосед купил дом в деревне, гараж, и не успел Петров подумать: зачем соседу гараж без машины? – и машину. Петров крутился втрое, брал работу на дом, а у соседа жена перестала ходить на работу и сбивала с панталыку петровскую половину. Чего уж сбивала – сбила. Жене он как-то посоветовал поставить у соседей раскладушку, всё равно почти живёт у них, на что та сначала разрыдалась, а когда Петров стал отгребать назад, быстро просохла и улепетнула к соседям курить и трепаться. Приглашали и Петрова, по старинке, но разговоры опустели, почужели, Петров томился.

И котёнка ведь приволок сосед, подобрал на таганке, из-под колёс, добрый! Хотел в деревню, да перехватили эти лебезяйки: «Возьмём котёночка!..» Взяли.

Взяли, поиграли. Разбежались. А он мявкает. Ему жрать теперь. Мявкал и тёрся об ноги, пока Петров мыл посуду, пищал, пока вытирал, лез под веник, мешал подметать. Поднял зверёныша к самому потолку. «Вот как шмякну!» Налил молока, но тот не знал, что молоко – это молоко, продолжал тереться о щиколотку и мявкать. Пришлось намочить в молоке палец, сунуть тому в мордочку. Облизал, потом ближе к блюдцу, потом прямо над блюдцем, в блюдце – залакал. «Дурак ты, дурак!..»

В сумасшедшие времена взрослеют быстро. Год назад – куклы, теперь – джинсовые костюмчики и на прешпект. И слова: видак, чувак, гадюшник, видюшник. И лёгкое презрение к отцу: ничего же нет! Посмотреть что – к подружкам идти. Дети – к подругам, жена – к соседям.

Репатриация кота откладывалась. Петров всё надеялся на признание соей правоты: «Да, папуля, кот нам ни к чему». Поводов назрела уйма: из каждого угла несло кошатиной, бельё в стиральном тазу вечно пребывало в дерьме, кот умудрялся нагадить в местах, где уж никак не ожидалось: в буфет на мешочек с мукой, в выдвижной ящик с детской постелью, в заброшенное женино вязанье. «Ну, теперь-то они его вышвырнут» – думал после каждой находки Петров, но почему-то превращение квартиры в кошачий клозет никого не смущало. «Подождём» – и Петров покупал растущему не по дням коту рыбу, бросал её в кошачью миску, приговаривая: «Поешь, поешь напоследок, дурачина…»

В июле жена заняла у соседей денег и собралась вместе с дочерьми в Крым: «В последний раз…» – в смысле: с таким отцом скоро в метро не пустят, не то что в Крым. Снёс молча (диалог с холодильником не в счёт), пусть катятся.

Думал, привык один – ан нет. В первую же ночь навалила тоска. Шутка – пятнадцать лет вместе, вместе, вместе, и тут – один на три недели. Хоть вой. Просмотрел всю программу до двух, почитал до шума в голове. Лёг, выключил свет. Не спалось. Немного поскулил, пожалел, что нет ничего напиться, не из чего застрелиться. Поскулил ещё, понял, что до рассвета не дотянет, вокруг и снаружи пустота. Пошёл в детскую, вынул тварюгу из коробки, положил с собой в постель. Котёнок почуял тепло, заурчал, как маленький холодильник. Только живой. «Дурачинушка ты мой, дурашка…»

Двадцать ночей так и спали. С вечера Петров выпускал Дурака на балкон, в цветник, на оправку, потом обнимал, как ребёнок куклу. На рассвете кот просыпался и предлагал себя покормить. Петров, стараясь не наступить на петляющего в его ногах мявку, шлёпал на кухню, доставал размороженный с вечера хвост минтая или пару мойв и шёл досыпать, довольный, что ещё и дня не начал, а уже доброе дело сделал.

Жена привезла с юга в подарок цветастую майку. Девчонки как будто и не приезжали.

– Да, Папуля, кот нам ни к чему, – и, когда Петрова не было дома, выбросили его на улицу.

Вечером Петров вышел, чего никогда не делал раньше, во двор, как бы на прогулку, ходил по тротуарам и на каждый шорох в кустах начинал быстро и призывно шептать: «Дурак! Дурак! Дурак!..»

ДВА ПЛЕМЕНИ





Они погибали… Однажды сорванные непонятным зовом с вечных лагун и пастбищ, племя расходовало последние силы слабых и волю сильных – когда кончится одно или другое, начнётся вымирание, об этом не говорили, но все понимали. Там, где остановились в прошлый раз, выжить было можно, но грань была рядом, грань, за которой голод на веки вечные становился единственным вождём и законом. Они ушли в надежде, в надежде на лучшее, но впереди их ждали места худшие. Племя начало выгнивать и изнутри: тонкая талия вызывала брезгливое отвращение, длинная шея, в лучшем случае, жалость. В мудрых, тратя последние силы, бросали камни, от поэтов отмахивались, как от мух. Память вычесалась в скитаньях о камни и сучья. Они погибали…

И настало время, когда племя остановилось. Пустыня плескалась миражами, но даже миражи из хлеба и молока были в той пустыне каменными, пустоводными. И был с одной стороны берег, и в три другие стороны отправились трое избранных, с горстью крох, собранных с племени из швов и карманных складок, и каждый, отдавший кроху, крепился не умирать до возвращенья гонцов. И первый вернулся на третий день с засохшей на лице улыбкой и сказал, что в той стороне текут молочные реки… но никто не шелохнулся и не пошёл в его сторону, потому что такими миражами и тут была полна пустыня, разве что побелели в его бреду пустоводные блазнилки… И приполз на шестой день второй спаситель, и, прежде, чем умереть, уронил три слова, что де в его стороне – горами пища… Но никто не тронулся с места – такие же горы, только подкаменевшие, подступали совсем близко и здесь.

И никак не возвращался третий, вышли все сроки пришествия его с вестью, а племя изнемогало – пища чудилась везде, только протяни руку, только сумей разлепить ссохшиеся губы. А спасителя всё не было. И кто мог ещё думать, думали, что неспроста он там задержался, неспроста! За эту соломинку один за другим зацепилось всё племя и поползло исступлённо и дико в ту, третью сторону…

Они процветали. Век за веком проходил в сытости и радости. Они множились, но им не было тесно, потому что всего и ещё всего было вдоволь и вдоволь. И славились огромные животы мужчин и складчатая полнота женщин, а мудрых, поминавших о наказанье за праздность, просто не слушали. Они процветали…

Но явился, явился в один день Чёрный Пророк, злой и ободранный, и стал сеять страх и заразу. Мудрые говорили: не троньте его, он наказанье, но наказанье это нам в меру, поскольку заслужено, не гневите Бога, не казните его, отпустите откуда пришёл, не зовите наказание безмерное. Но не были у сытых в почёте мудрые, погубили пришлеца и радовались все и праздновали гибель его, сладостраствуя по привычке до изнемождения.

И вот в самый разгар этого праздника зашевелился край земли и могущие видеть увидели чёрное сонмище ползущих и пожирающих их…

19 АВГУСТА

Вот, батенька, и дожили! Второй день ГКЧП. Одни буковки чего стоят: ГК и ЧП, а тут ещё ЧК, ГП, можно ещё выслушать и ПК, и КПЧ, и КПГ, словом, нечто гигантско-кирпичное, анекдотично – но ведь страшно, страшно! – летящие с крыши на голову бедному прохожему. А прохожий никакой вовсе не прохожий, а – ты.

Чудна ты, матушка!..

У одного моего деревенского приятеля мать на старости лет чуть было не утопла весной по дороге к проруби. Шла себе по тропинке-зимничку да как-то вдруг ступила обочь и провалилась. И чуть не утопла, соседи вытащили, перепугалась так, что полрассудка из неё вышло. Начала с тех пор чудить. Ест, например, суп, да вдруг аккуратненько выльет полтарелки в подол, или разденется донага и с веником на улицу идёт, или примется кота ругать, что де мал стал и молока совсем не даёт. А как-то полезла крышу чинить, по земле еле ходит, а – на крышу. Что уж взбередилось, что она худа, крыша, и что она, старуха, знает, как починять? – еле-еле сняли её с конька. И что интересно – воды ведь нисколько бояться не стала, казалось бы, пуганая ворона, на воду дуть должна, а она только к реке выйдет – сразу и норовит с обрывчика сигануть… Приятель мой её всё одно любил – мать! – но всякий раз приговаривал: «Чудна ты, матушка!..»