Страница 2 из 10
Как рассказать этому совсем ещё молодому человеку, который и родился-то, наверное, уже после войны, что значит голод? Как рассказать тому, кто не пережил? Не поймет. Ни он, ни другие, кто будет смотреть.
– Паша, извини, – тихонько прошептал оператор, – там за вами пятно какое-то на полу, я сразу не заметил. Некрасиво в кадре. Будем план менять?
– Пятно? – обернулся Павел.
– Это от буржуйки, – не поворачиваясь, тихо сказала Екатерина Дмитриевна. – Буржуйка там стояла. Мать где-то раздобыла… Пока жива ещё была… Как отопление нам отключили, свет отключили тоже, холодно стало дома. Это ноябрь уже был. Или декабрь? Все топились, кто как мог. Буржуйки в каждом доме стояли.
Павел незаметно покачал головой оператору: «Не надо ничего менять. Снимай».
– От неё на полу лак испортился. Волдырями пошёл, как кожа от ожога. Потом уже мы какую-то жестянку нашли, подложили снизу. Но шрам на полу остался. Я не убираю. Думаю, пусть будет. Не знаю, зачем. Вспоминать не хочу, но и забыть окончательно тоже боюсь… Боюсь, что тогда могу и маму забыть, и отца, и всех, кого знала, и кто там остался…
Там. Всё, что было, хоть и было в этом самом городе, в этой самой квартире, но было не здесь, было там, в другом мире, в другом времени, в другом измерении, невозможном для нормального мира. Тот мир был ненормальным, тот мир был вырвавшимся из ночной тьмы кошмаром. Он закончился. Он навсегда остался «там». А еще в памяти. И в пятне ожога от буржуйки на полу.
– Но не забуду, конечно, как бы ни старалась. Тут же не только пятно. Вот шкаф. Он старый, еще довоенный. Он тоже со мной блокаду пережил. Ему, правда, досталось. Видите, у него ножки «не родные». Это после войны я уже заказала, мне сделали. А его ножки мы сожгли в буржуйке. Сам то он из какой-то фанеры. Её жечь – толку мало. Копоти много – тепла нет. А вот ножки – другое дело. Там даже не ножки, а рама была деревянная. Большая, тяжелая. Мы ею несколько дней топились. А вон те царапины видите на нём? Вон там царапины и два отверстия? Это обстрел был, окна у нас выбило, стекла шрапнелью разлетелись. Из этих вот отверстий я сама потом стекла вынимала. Нас не задело, слава Богу. Нас с мамой дома не было в тот момент.
Екатерина Дмитриевна помолчала.
– А кресло, на котором Вы, Павел, сидите… На нем мама умерла.
Павел невольно вздрогнул. Ему стало неловко, будто он, сидя в этом кресле, мог потревожить или как-то омрачить память умершего на нем человека.
– Она уже совсем плохая была. Сил совсем не было. Она вот так присела на кресло. Сказала только, что устала очень, что две минутки отдохнет, и уже не поднялась. У меня кровать стояла рядом. Мы в этой самой комнате жили. Больше ведь в квартире кроме нас никого не было уже. Вдвоем мы оставались. Остальные – кто уехал, кто умер. И мы всё возле печки ютились, рядышком. Спали тоже на одной кровати. Так теплее. А в тот вечер я лежу, а мама на кресле. Я подумала, что она заснула просто. И я тоже заснула. А утром просыпаюсь, а мама так и сидит, как сидела. Только уже вся белая. Застывшая.
Екатерина Дмитриевна надолго замолчала. Потом встала, подошла к письменному столу и, покопавшись в ворохе бумаг, вынула из верхнего ящика ключ.
– Павел, если не трудно, достаньте, пожалуйста, там в шкафу чемодан есть старый. В глубине посмотрите.
Павел взял у Екатерины Дмитриевны ключ, открыл им потертую дверцу шкафа и извлек из него коричневый кожаный чемодан с двумя ременными застежками.
– С ним я уезжала в эвакуацию. Сначала летом сорок первого. Тогда не получилось. Поезд наш под бомбёжку попал, я чудом уцелела. Пришлось вернуться в город. Потом уже осенью сорок второго, на Вологодчину. С ним же назад приехала в сорок пятом.
Екатерина Дмитриевна тихонько провела ладонью по шершавой коже чемодана, словно стирая с него невидимую пыль. Покрытые морщинами руки долго не решались открыть застёжки. Там, в глубине, хранилась её память.
– Понимаете, Павел, я никому не рассказываю о блокаде, – как бы оправдываясь, произнесла Екатерина Дмитриевна. – Это очень тяжёлые воспоминания. Очень тяжёлые и очень личные. Даже детям своим стараюсь не рассказывать. Может, зря…
Она вздохнула и, решившись, открыла чемодан. Две толстые тетради, исписанные ровным почерком, легли на стол между чайной чашкой и вазочкой с клубничным вареньем.
– Это дневник. Я вела его с августа сорок первого и до отъезда в эвакуацию в сорок втором. Память ненадёжна. А здесь… Здесь всё записано, как было тогда. Только Вы, Павел, пожалуйста, сами вслух читайте. Я не смогу…
И Павел читал. Читал про первую попытку эвакуации, про возвращение в Ленинград, про обстрелы и авианалеты, про начинающийся голод, про хлебные карточки, про те самые ножки от шкафа, которыми топили буржуйку. Екатерина Дмитриевна изредка добавляла что-нибудь из нахлынувших воспоминаний, какие-то детали, которым не нашлось места в дневнике, но которые ей самой казались важными и значимыми.
«24 января. Сегодня не проснулась мама», – Павел невольно остановился и посмотрел на Екатерину Дмитриевну. Она молча кивнула: «Продолжайте».
«24 января. Сегодня не проснулась мама, – снова стал читать Павел. – Я не знаю, может быть, она умерла ещё вечером или ночью. Я не знаю. Я открыла глаза и увидела, что она так и сидит в кресле. Стало совсем пусто. И в квартире (теперь я здесь совсем одна), и на сердце. Я не знаю, что делать. Я раньше никогда не была совсем одна. А теперь…»
«25 января. Я накрыла маму покрывалом. Это все, что я могу сейчас для неё сделать. Я не могу её похоронить. У меня нет на это сил. Мне некому помочь. Квартира пуста. Страшно. Квартира тоже как будто умирает. Раньше здесь смеялись, пили чай на кухне, иногда ссорились, даже ругались. Теперь тишина. Только я одна. Будет ли здесь снова шумно? Я бы всё сейчас отдала, чтобы было шумно, чтобы только не быть одной, чтобы кто-то шутил или даже спорил за стенкой. Если я когда-нибудь доживу до того дня, когда квартира снова наполнится людьми, я буду счастлива. Мне никто не и ничто не будет мешать. Как могут мешать живые люди? Но я, наверное, не доживу».
«26 января. Пыталась перенести маму в другую комнату. Боюсь, если буду топить печку, она может испортиться. В других комнатах холодно. Здесь тоже, но там везде холоднее. Не знаю, что делать. Остается надеяться, что придут с обходом. Тогда маму заберут на кладбище. Может, и меня заберут куда-нибудь в приют или в больницу. Одна я не выживу. Хорошо, что остались хлебные карточки. Мои и мамины. Завтра надо заставить себя сходить за хлебом. Надо себя заставить».
«27 января. Сегодня произошёл удивительный случай. Просто удивительный! Я вышла из дома за хлебом. Шла по улице, по узкой тропинке между сугробов (снег не убирают). И вдруг прямо на меня несётся овчарка. Настоящая ЖИВАЯ овчарка! В январе! В Ленинграде! Откуда? Всех кошек и собак съели еще в ноябре-декабре, а тут… Я не поверила своим глазам. У меня дома лежит мёртвая мама, которой для жизни не хватило нескольких граммов хлеба! А тут живая овчарка! Она резво пронеслась мимо, чуть не сбив меня с ног. Она бежала, а люди провожали ее жадными бессильными взглядами».
1941-1942 г. Арти
Да, это был я, Арти. Я бежал по улице, ловя на себе эти голодные и отчаянные взгляды. Я чуть не сбил ее тогда с ног, эту девочку. Она стояла посреди улицы и смотрела на меня большими и непонимающими глазами. Но я не смотрел в её глаза. Я вообще на неё не смотрел. Улица была широкой, но было много снега. Слишком много белого и глубокого снега, который никто не убирал. А она стояла на узкой вытоптанной тропинке. Поэтому я её чуть не сбил. Ей показалось, что я был резвым. Ей показалось. Я просто сильно торопился. Я боялся опоздать. А её ноги, в несуразно больших валенках, занимали почти всю тропинку. Ножки-спички были обмотаны каким-то старым тряпьем с запахом пыли, копоти и еще чего-то отвратительного, но всё равно в этих огромных валенках они оставались неестественно худыми и напоминали чахлые стебельки, торчащие из цветочных горшков. Эти валенки с растущей из них девочкой заслоняли дорогу, и я их чуть не сбил, ведь я очень торопился. Я спешил спасти моего Мишку. Я знал, как это сделать. Я знал, что только я и могу это сделать. И я нёсся к нему.