Страница 3 из 7
…Он сидел за длинным пустым столом – устало сгорбившийся старик в раскрытой на груди белой ночной сорочке, с толстыми усами на слегка отечном, рябом от оспы лице и рыжеватыми волосами, словно перхотью густо пересыпанными сединой. Маленький, невзрачный, совсем не похожий на свои портреты. Только трубка, которую он сейчас машинально взял со стола, – небольшая, с удобно изогнутым чубуком, – придавала ему некоторое сходство с известным всему миру канонизированным обликом. Таким же машинальным движением другая рука придвинула плоскую коричневую жестянку «Явы», толстые пальцы отколупнули крышку, разворошили хрусткую серебряную фольгу. Запахло сладко, медово. Он обычно предпочитал более крепкий папиросный табак, но иногда дома, для разнообразия, курил этот, – специальный трубочный. Не спеша брал щепотки крупно нарезанных, чуть влажновато-клейких золотистых волокон, аккуратно уминал в трубке, тянулся за новой порцией. Привычное занятие, как всегда, успокаивало.
Набив трубку, он стал раскуривать ее, плавными круговыми движениями водя отгибающийся вниз огонек над ровной поверхностью плотно примятого табака; бросив догоревшую спичку, прикрыл чашечку трубки большим пальцем и неглубоко затянулся пряным сладковатым дымом. Он вообще не был завзятым курильщиком, трубка служила скорее игрушкой – иногда очень полезной. При каком-нибудь важном разговоре – хотя бы вот с этими иностранцами, разными гопкинсами и гарриманами, которых немало перебывало в Кремле за последние три года, – возня с трубкой давала возможность помедлить с ответом, хорошо его обдумать…
Теперь с этими визитами, слава Богу, покончено. И хорошо, что покончено. Неприятно было сознавать свою зависимость от этих господ. А зависимость была; из песни, как говорят, слова не выкинешь. Поэтому и приходилось принимать этих людей, беседовать с ними как с равными. Правда, еще одной встречи не избежать –
через три недели предстоит поездка в Берлин. Чего-то они там не поладили со сроками, союзнички. Черчиллю не терпится начать конференцию как можно раньше, у него выборы на носу, а Трумэн уперся – как предложил сразу дату 15 июля, так на том и стоит. Выжидает, ясно, но чего именно? Результатов выборов в Англии? Нет, это его особо интересовать не может, тут что-то другое…
Да, день сегодня был утомительный, все-таки он переволновался. Хотя, собственно, чего было волноваться из-за этого парада? К мысли о том, что война выиграна, он привыкал исподволь, постепенно, еще со времен Сталинграда. После Курска появилась уверенность, дальше беспокоиться было не о чем. Начиная с осени прошлого года, когда завершилась операция «Багратион», ежедневные доклады начальника Оперативного управления Генштаба уже не представляли особого интереса. Все шло как надо, с Германией было покончено.
А когда, конкретно, факт ее разгрома будет зафиксирован соответствующими документами, не имело уже никакого практического значения. По расчетам, это могло произойти в марте или апреле; оказалось – в мае. Не все ли равно? Вопросы сроков его не беспокоили, не интересовал и ход сражения за Берлин, это сражение ровно ничего не могло изменить в ходе войны. К его началу война была уже давно выиграна, Берлин можно было вообще не брать штурмом. Обойти, блокировать наглухо, и пусть бы защитники фашистской столицы сидели там до капитуляции. Сдались бы сами, куда им было деваться! Взятие Берлина имело только политическое значение, военного значения не было никакого.
Но вот сегодня, когда под глухой рокот отсыревших барабанов падали к его ногам вражеские знамена, – сегодня он впервые, по-настоящему, ощутил вкус Победы.
И только сегодня – не двадцать первого апреля, и не первого мая, и даже не девятого – наступила разрядка. Странно, в самом деле. Полтора месяца уже, как нет войны, он знал, что ее больше нет, что она победоносно окончена, и вот только сегодня он наконец это почувствовал.
…Он встал, опять прошелся по комнате, бесшумно – как барс – ступая по толстому ковру, держа в согнутой руке погасшую, чуть теплую уже трубку. Никто не знает, чем была для него эта война. Никто, ни одна душа не знает! Все признают его верховным стратегом, в тысячах стихов и статей описано, как по ночам не гаснет свет в кремлевском кабинете, где он – все видящий, все знающий, никогда не ошибающийся, – до утра просиживает над картами фронтов, планируя стратегические операции, готовя новые и новые сокрушительные удары по противнику. И он действительно много работал по ночам, проводил долгие ночные часы в своем кабинете.
Но если бы знали, что это бывали за часы, что он порой переживал теми бесконечными ночами, если бы видели, как он метался там – наедине с картой, искромсанной стрелами немецких прорывов, наедине с портретами Суворова и Кутузова, наедине со своими мыслями, со своим страхом. Со своей яростью. Как барс в клетке.
Да, люди были правы, когда назвали его главным стратегом Великой Отечественной войны. И в то же время они ошибались: никто из них, говоря о его руководстве войной, не догадывался, что в эти слова заложен несколько иной смысл. Гораздо шире того, который вкладывали они.
Он действительно был главным стратегом этой войны. Наиглавнейшим, не просто «главным»; можно сказать – архистратигом. Каламбур, пожалуй, не из удачных, но кому из простых смертных могло бы прийти в голову то, что пришло однажды ему: цельное, всеобъемлющее представление о том, как провести эту войну с самого начала, какой характер ей придать, как использовать ее в рамках общего, генерального плана своей не военной уже, а политической стратегии – своего Великого Плана.
А ведь в первоначальном виде Великий План (созревший уже в конце двадцатых годов) вообще очень мало принимал в расчет опасность войны. Кто мог тогда всерьез принимать эту опасность? Тема агрессивного капиталистического окружения широко использовалась агитпропом, но просто как средство подхлестывания, как оправдание непомерных затрат на индустриализацию – тяжелая индустрия должна была обеспечить обороноспособность Страны Советов. На самом же деле нападать на Страну Советов было тогда просто некому. Германия, до нитки обобранная победителями, была с нами в наилучших отношениях – ведь это мы помогли ей тайком от французов и англичан восстанавливать военную мощь, учебные и исследовательские центры рейхсвера располагались на нашей территории (Гудериан, сукин сын, учился в Казани), а разговоры насчет «третьего похода Антанты» были явным вздором. После провала интервенции, какому идиоту в Англии или Франции могло бы прийти в голову сунуться еще раз? Тем более, что живы еще были упования на классовую солидарность трудящихся. Считалось, что любая замахнувшаяся на нас капиталистическая страна немедленно получит в ответ рабочие восстания в собственном тылу.
Факты – упрямая вещь. Курс на создание мощной военной промышленности был принят XIV съездом задолго до возникновения реальной угрозы нашим границам: за семь лет до того, как Гитлеру удалось оседлать Веймарскую республику, за шесть лет до «мукденского инцидента» – первой пробы сил японского милитаризма в Манчжурии. Ни с Востока, ни с Запада не было угрозы, на Западе вообще все складывалось – казалось, что складывается, – как нельзя лучше: всеобщая стачка в Англии, уличные бои в Вене, дело явно шло к долгожданному мировому пожару. Именно этим определялись ударные темпы создания промышленности, способной в кратчайший срок вооружить Красную Армию современной техникой, – не страхом перед агрессией, а требованиями международной классовой солидарности. К тому (скорому уже, казалось) моменту, когда мировой пожар будет наконец благополучно раздут, Страна Советов должна была обладать самой могучей военной силой на континенте, способной помочь восставшим братьям по классу где бы то ни было – «от тайги до британских морей». Все только и понимали: Красная Армия есть бронированный кулак мирового пролетариата, вооруженные силы Коминтерна.
Пожалуй, какое-то время и он сам так думал. Но очень скоро появились некоторые сомнения. Довольно существенные сомнения, которые никак не удавалось побороть. Напротив, они укреплялись, порождая новые мысли; вот тогда впервые начали вырисовываться перед ним неясные пока очертания некоего плана, которому суждено было – вызрев – стать Великим.