Страница 3 из 4
Алек нехотя снял с коленей Светку, поднялся, и, потянувшись, пошел к выходу.
– Иду, иду, только говно это никому не нужно. Вообще на этом свете никому ничего не нужно, – философски заметил он, выходя на ветер с дождем. – Юр, почему все так зыбко и неопределенно?
– Потому что у тебя нет цели. Когда у человека есть цель, она как ось пронизывает его, а он как волчок все время крутится вокруг нее и находится в равновесии, а окружающий мир его интересует только с точки зрения ресурсов, необходимых для ее достижения, а не его определенности. Человеку просто насрать на его зыбкость и неопределенность.
– Хорошо сказал. Сам придумал?
– Ну, типа нет, не сам. Я сейчас Ницше читаю, оттуда и почерпнул эту здравую мысль.
– Хорошая мысль. Мне нравится.
– Пользуйся, разрешаю. Можно такую же аналогию провести с велосипедом. Короче, ладно, я пошел. Давай, до завтра. Хорошо вам развлечься, – сказал я и шагнул за ворота в бушующую мокрую темноту.
“До дома двадцать минут ходьбы быстрым шагом”, – прикинул я. “Это если по набережной, а если идти через дворы, то за полчаса дойду, зато там такого ветра нет, да и протрезвею немного”, – обнадеживал я себя.
IV
Сгибаясь под напором ветра, я вышел на заводскую дамбу, перегораживающую реку. Проскочив ее, я должен углубиться во дворы жилых домов. Общий вид, открывшийся с дамбы, сейчас удручал. Более трехсот лет цивилизация волнами омывала берега этой небольшой реки, оставляя каждый раз после очередного пассионарного прилива все новые заводские и жилые здания: Петровская дамба перед безразмерной громадой завода, пара дореволюционных фабричных домов, по какой-то странной прихоти Великой войны оставшиеся в целости, массивные сталинские, окороченные хрущевские пятиэтажки, девяти-шестндцатиэтажки 70-80-х. Казалось, все это разнообразно росло из прибрежного песка и кустов, расползаясь во все стороны. Шарообразные ивы с шапками темных ветвящихся крон, остатками редких пожелтевших листьев, нехотя шевелили своими черными ветками, создавая впечатление воткнутых в песок под разными углами большеголовых изогнутых булавок. Было в этом беспорядке некоторое очарование.
Бросая взгляд на этот пейзаж, я думал о том, что сейчас все как-то измельчало, выдохлось. Вокруг не было ни одного нового здания, во всем ощущалось уныние и запустение. Складывалось впечатление, будто большинство трудоспособного населения вывезли в неизвестном направлении, оставив только постаревших растерянных людей да немного безвольной молодежи, живущей, как и старики, в ожидании скорого конца. По ходу, невдалеке, желтел городской пляж. Гонимая ветром, черная вода, отравленная сбросами свинарников, которые стояли выше по течению, изливающихся из недействующих очистных сооружений еле живого колхоза имени какого-то немецкого коммуниста, отчаянно набрасывалась на песок пляжа, пытаясь с каждой откатывающейся волной забрать часть желтой суши и оставляя взамен на ней полосы пены. Ее маниакально повторяющиеся броски только усиливали впечатление неотвратимости этого процесса. Казалось, сама энтропия, вопреки здравому смыслу вселившаяся в реку, обрела руки и мокрыми пальцами пытается выскрести, убрать все цвета, кроме черного, сравнять любые возвышенности, завершив свое предназначение во вселенной.
“Чего только в голову не залезет с расстройства”, – подумалось мне. “Нет, Вика все-таки сука. Так со мной поступить. Теперь возвращаться домой по такой погоде с бутылкой портвейна в организме не очень-то осмысленное занятие, но хотя бы менее неприятное, чем без портвейна вообще”, – я машинально закурил, пряча сигарету от дождя в ладонь. Прибавив шагу, я уже шлепал по лужам напропалую. “Еще успею посмотреть серию “Полиции Майами” с Доном Джонсом”, – утешал я себя. “Только бы отец уже спал, а то неудобно на него смотреть, когда ему надо бы меня поставить на место, а он уже не может”.
Мне не нравилась эта нынешняя отцовская беспомощность в наших отношениях. Я с детства знал, что отец может меня отходить ремнем или дать хорошего подзатыльника, и я привык его слушаться. Не бояться, нет. Слушаться. Скорее всего, дело было даже не в подзатыльниках и ремне, в конце концов, отец лупил меня раза два-три за всю жизнь, а в моем восприятии его. Для меня он был Богом-отцом, поступки и слова которого не обсуждались и всегда были правильными. Моя собственная воля была вторична по отношению к его воле. Когда я начал взрослеть и приобрел способность самостоятельно мыслить, то стал критически оценивать его поступки. Я делал это с точки зрения подростка с одной стороны, и с позиции умного человека, как мне казалось, с другой. Да-да, почти каждому человеку свойственно считать себя, по крайней мере, неглупым, вот и я, начав бриться и научившись курить, решил, что я самый умный. Поэтому теперь все изменилось. Вся жизнь отца подвергалась с моей стороны критике, и даже больше – обструкции. Одно время он кричал и даже топал ногами в бессильной злобе, но это производило впечатление…, скорее никакого это уже не производило впечатления. Хотя я, конечно, никогда бы не поднял на него руку в ответ, но и подчиняться я уже не хотел. Отец все понимал, но сделать ничего не мог. Наверное, это один из самых страшных моментов для отца во взаимоотношениях с сыном, когда твое чадо, твой ребенок, которого ты носил на руках, вытирал ему сопли и слезы, сынок, который смотрел на тебя с восхищением еще каких-нибудь два-три года назад, теперь отказывается даже не подчиняться, нет, слушать, и ты уже ничего не можешь с этим поделать. Этот процесс эмансипации детей один из самых болезненных для родителей, и чем сильнее родители давили на ребенка, когда он был еще мал, тем сильнее будет его отрицание родительской воли в такой период. Подростковую эмансипацию можно сравнить с распрямлением сжатой пружины. Если пружину сжали очень сильно и при этом не сломали, а бывает иногда и ломают, то в какой-то момент она обязательно разожмется и больно ударит тех, кто держал ее в угнетенном состоянии, мстя за годы бесправия и зависимости. Так устроено у нас даже в интеллигентских семьях, не говоря о рабоче-крестьянской среде. В одной крайности ребенка постоянно ограничивают и тыркают, в другой не обращают внимания и отпускают по воле волн и улицы, и в том и в другом случае дети потом мстят, жестоко мстят. Я не мстил, меня не сильно ограничивали и контролировали, но свою инициацию во взрослую жизнь я тоже все-таки прошел не безболезненно.
Было это примерно два года назад. Тогда я отказался с родителями ехать к бабушке на день рождения. Отец по привычке в ультимативной форме приказал мне собираться и ехать с ними, а я ответил, что не поеду и все. Мать меня уговаривала, но я стоял на своём. В принципе, ничего не мешало мне ехать, но что-то заставляло идти наперекор родителям. И я уперся рогом… В итоге они уехали одни, а я, немного повалявшись перед телевизором, полтора часа спустя поехал вслед. Бабушка и мама очень обрадовались, а вот отец старательно избегал на меня смотреть. Когда родители засобирались домой, тогда он первый раз в жизни спросил меня: “Ты идешь?”. Его вопрос обжег мне желудок, я испугался оттого, что со мной стали считаться. За вдруг обретенной свободой, я как-то сразу почувствовал и груз ответственности. Да, конечно, я иду с ними. Некоторое время отец еще зримо переживал утрату контроля надо мной, но потом смирился и всецело переключился на мать, тем более что она как раз даже нуждалась в его властной опеке, отдав ему всю свою свободу вместе с ответственностью. Наши с отцом отношения вошли в фазу нейтралитета и невмешательства. У меня пока не хватало мозгов прислушиваться к советам, а у отца желания давать их ввиду моей полной незаинтересованности.
Когда весь промокший, я, наконец, подошел к торцу своего дома, очередной налетевший порыв ветра с дождем чуть не сбил меня с ног. По шестнадцатиэтажной глухой бетонной стене лились потоки воды, превращая ее в настоящий водопад. Под ногами у меня бурлили холодные реки. Весь портвейн двести пятьдесят раз выветрился из организма, и я, мечтая теперь только о горячем душе, зашел в подъезд. Тусклая лампа за полусферическим плафоном желтым кружком боязливо прилепилась к грязному потолку. Оплавленная спичками пластмассовая кнопка вызова лифта светящимся красным глазом выглядывала из стены. Темные заплеванные углы испускали запах мочи и чего-то враждебного. В щели раздолбанной подъездной двери со свистом рвался мокрый ветер с улицы. Он невесело шелестел листочками тонких рекламных газетенок, которые обильно и агрессивно лезли из поломанных железных почтовых ящиков. В воздухе присутствовал какой-то лишний для этого места запах. Пахло горелым. Сейчас родной подъезд показался мне незнакомой сумрачной пещерой будто бы предваряющей ад. Нажав на подбитый глаз-кнопку, я стал ждать прихода лифта. Приближающиеся скрипы и шорохи из шахты возвестили о его приходе. Двери открылись, и на меня пахнуло горелым пластиком. Откуда-то свысока мне как будто послышался смех. В данных обстоятельствах он показался противоестественно веселым и неуместным. Потом все звуки, кроме подвывания ветра, стихли. Неисправное освещение кабины постоянно мигало, грозясь совершенно потухнуть. Кабина стояла приглашающе пустая, только в ее потолке кто-то выломал прямоугольник пластиковой обшивки, а края поджег. Небольшие языки пламени лениво обгладывали пластик, едва рассеивая вокруг себя черноту уходящего вверх туннеля. У меня не оставалось сил подниматься пешком на десятый этаж, поэтому я вошел в лифт и нажал нужную кнопку. Двери со скрежетом закрылись, свет окончательно погас, и кабина пошла вверх. Одновременно с этим вдруг многократно усилившийся огонь с ревом устремился внутрь кабины и опалил мою голову и плечи. Мокрые волосы и джинсовка мгновенно нагрелись, но, слава Богу, не воспламенилась. Чтобы не сгореть, я бросился на пол. Поток воздуха, проходя через отверстие в потолке, раздувал огонь как в мартеновской печи. Ядовитый дым наполнил кабину. “Так, наверное, выглядит ад”,– промелькнула у меня мысль. Я начал задыхаться. Обычно время в лифте идет быстро, каких-то пятнадцать-двадцать секунд, и ты уже перед дверью своей квартиры, исключения составляют случаи, когда очень хочется по нужде, тогда время предательски растягивается. Но сейчас все было гораздо хуже. Я лежал на мокром грязном полу лифта, который, казалось, все медленнее и медленнее, как будто все более тяжелея от наполнявшего его дыма, пытался ползти вверх. В какой-то момент я решил, что он никогда не доползет до десятого этажа, навсегда застряв посередине пути с моим обгоревшим черным трупом. Изо всех сил задерживая дыхание и сильно сжав веки, я лежал и думал о том, что один неверный шаг, совершенный по глупости несколько секунд назад, так мгновенно и фатально сказался на моей судьбе, так внезапно и изощренно ее обрывая. Я думал о том, что весь антураж подъезда кричал об опасности, но я не обратил внимания на эти предупреждения. Теперь я был уверен, что меня предупреждали. Но также во мне росла уверенность и в том, что исправить уже ничего нельзя. Я сам сделал шаг в кабину и нажал на кнопку. Оцепенение, как змея, вылезло из заходящегося от страха сердца и сковало все тело. От меня уже ничего не зависело, ожидание смерти сломило волю, оставалось надеяться только на чудо. Я испугался внезапности, близости и неотвратимости смерти, которую никогда не звал. Через секунды бесконечности лифт внезапно остановился, и пламя тут же уменьшилось, прекратив свои попытки сжечь меня. Теперь я оказался просто в газовой камере. Только родившаяся надежда на спасение тут же умерла задохнувшись. От удушья сознание уже покидало меня, промелькнула и исчезла вместе с надеждой мысль, что лифт все-таки сломался, и теперь мне конец, но тут двери, скрипя, начали раздвигаться. Мое тело само инстинктивно поползло к спасительному выходу. Слезящиеся глаза различали впереди желтеющую светом сорокаваттной лампочки спасительную площадку. Вот знакомая, исчерченная и источенная затушенными окурками стена напротив дверей лифта, запах мусоропровода, который сейчас был слаще любого запаха в мире, такой животворящий, что хотелось плакать и смеяться от его вони. Я жив! Чудо произошло – я избежал смерти.