Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 23

Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.

– Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки не идут. А голова ясная.

– Бумсик, – удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Ты садись, садись, колбаски скушай, – он схватил Костю за рукав и зашептал. – Кто пьёт – тот честный, Коська. Априори честный. Иначе зачем? Костя, молодой ещё, мальчуган, – он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре, – мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Пришла новая власть, мораль-амораль, визоры, флишки треклятые. А мы старого посола. Нас вырубили такими, понимаешь? Тесаком рубили. По живому. По камню.

А меня словно и нет с ними. Сижу, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности. На трезвую он, кстати, не такой добродушный, и всё больше матом кроет.

Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди тряпичный подшлемник цвета его грязных пальцев и рванулся к двери.

– Всё. Ушёл я.

Шваркнула дверь.

– Да, иди, обсос элитный, – проворчал Максимыч. – Сало своё забрал, хламидник.

Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под сводом встопорщенных усов обожгла, как прощение.

– Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял жёлтый палец с графитовым ногтем, который вращался в воздухе, гипнотизируя меня, как дудочка.

Максимыч обнял меня за шею и притянул.

– А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоп-па!

На столе возникла бутылка, какой я не видывал: голубоватое стекло с гравировкой и этикетка, точно из стали.

– Глянь, Гриша – ионная фильтрации. Молекула к молекуле. Как в армии. И вкус – что парное молоко. А, Гриша? – Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось, ты да я. Всё, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету! Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.

Максимыч действовал на меня как снотворное. Слова его качали в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.

– Нет, Степан Максимыч, – отстранился я и съёжился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…

– Это ты пойми, – негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помер. Нельзя резко, Гриша. По пятьдесят, а?

Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доведёт голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное, упав в эту чарующую кислоту, взорвётся очагом теплоты, что пойдёт выше, выше, вытесняя боль из поясницы и расслабляя всё, что ниже её… А через минуту мысли станут воздушными и обоймут речи Максимыча, и философия его распахнёт для меня все двери.

– Фу-ты, нет, – отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал же я… Не буду.

Сказал и сам испугался, что аж мочевой пузырь скрутило. Зря же ломаюсь. Атмосфера складывается удивительная, и, если на то пошло, в моей жизни на «Талеме» сроду не было, чтобы вот так мирно сидеть за столом и говорить, что взбредёт в голову. Там одни визоры, одни приказы… Кролик этот проклятый со своими идеями… Было бы задание про 1991 год, я бы его уже выполнил, а потом нахлабучил грамм двести за победу.

Да что я, чёрт возьми, как пёс дрессированный? И ежели мы занимаемся серьёзной наукой, не может всё вот так сходу получаться. Да и незачем это. Лёгкие успехи только расслабляют. Не выпью, талемцы премии получат, а меня оборот пустят, в горячую точку какую-нибудь зашлют, а мне это зачем? Уж лучше ещё побыть лабораторной крысой.





Стакан кружил вокруг меня, как балерина. Я созревал. Во рту пересохло, мозжило в висках, и нарастал зуд, от которого хотелось расчесать себе гортань.

– Давай, – Максимыч дёрнул рукой, и водка в стакане вздрогнула. – Как живая, ей богу! Всё понимает. Она простит твой экзерсис.

Вспомнилась армия. Боли в спине. Жар нагревателя. Удушливые обрезки колбасы. Шаховские усы парят над летающим стаканом, как орёл над жертвой.

Армия. Армейка. Армагеддон. Третья рота, первый взвод. Командир тоже на «А» – Андреев. Низкий, кривой, горластый. Спина полумесяцем и зад словно поджат: боится пинков старших, потому раздаёт пинки младшим. Без природного чувства юмора, но с настойчивым желанием шутить. Заставляет нас с Витькой чистить плац помазками для бритья, покрякивая:

– Эй, Куприн, ты чё там елозишь? У тебя что, полные штаны… это самое… пшеницы, что ли?

Вихотка издаёт смешок и цедит сквозь зубы: «Полные штаны пшеницы… Придурок. При чём тут пшеница?» А я показываю ему: тихо! Метём дальше, поднимая беззубые облачка пыли. От сидения на корточках болит спина, словно закованная в негнущийся панцирь.

И так всю жизнь… Андреевы были и после. Один из таких Андреевых вынудил из армии уйти, хотя за выслугу лет обещали квартиру. Не маялся бы сейчас в Плеснёвке, эх…

Лицо Шахова умиляется через сигаретный дым. Стакан закутан в крепкой ладони. А на дне стакана – наше горькое счастье. Грамм семьдесят.

– Это, Григорий Иванович, не параша пивная. Это чистоган. Это кот Шрёдингера в стакане, – напутствует Шахов. – Давай-ка напомним себе, кто мы есть в этом терновнике.

Дыши, Гриша. Думай о дыхании. Слышишь пульс? Пульс околачивает рёбра глухой болью. Вдох, выдох. Не частить. Вдох, выдох. А если взять у Шахова стакан, пульс выровняется. Насос, хлябающий вхолостую, заполнится жидкостью. Шахов так и говорит: организм болеет, когда скучает.

Меркер… Какой ещё Меркер? Клиент, что ли, какой-то?

Да, Меркер. Грише он не знаком, его знает Ким, и сейчас мысли о сумасшедшем майоре плавно просачиваются в Гришино сознание, разлагаясь в нём на аминокислоты и усваиваясь белком фантомных идей.

Меркер был изрядной сволочью. Помнишь, Гриша? Нет, ты не помнишь. Откуда тебе знать, что случилось на базе «Пеликан» три года назад, когда Ким ещё был совсем другим человеком. Но ведь тебе, Гриша, есть что добавить к этой истории. У меня – Меркер, у тебя, допустим, этот дурак Андреев. Ну?

Перед Гришиными глазами всплывает лицо долговязого новобранца с подслеповатыми глазами. Простоватое такое лицо, даже немного животное, только в нём не животная злость, а животная кротость. Так моргают зебры и, моргая, плачут. Таких в армии вычисляли сразу. И что бы они потом не делали, на спине у них был прицел.

Как же его звали? Уже и не помню. Сашка какой-нибудь или Вовка. Пусть будет Сашкой. Сашка на публике держался дурачком, но я его тогда почему-то понимал. С глазу на глаз Сашка говорил разумно, просто был медлителен, заторможен, глуховат. Из деревенской семьи.

С подачи Андреева или просто с его согласия любимым занятием нашей свиноты было дать Сашке поджопник. Подбежать сзади и пихнуть сапогом в район копчика. А ещё лучше проделать это в строю. Или швырнуть гнилым сопливым яблоком. Харкнуть на спину. Измазать его подшитый воротничок солидолом.

Сашка злился. Он был по-деревенски дородным и, впадая в бешенство, метал, как носорог. А нашим оболтусам только того и надо было: его валили кучей или выставляли перед Андреевым, а тот, не разбираясь, вкатывал трое суток дежурств или отправлял на унитазные работы.

Никто Сашке не помогал. Сочувствовали, да, но помогать не решались. Я же и сам был таким. Тряпкой ты был, Гриша. Хотя за себя постоять мог.

Мне повезло просто: я рукастый был. Командиру телевизор отремонтировал. А Сашка сразу не врезался в строй, стоял всегда одинокий, как каланча, и тут уж ничего не поделать. Андреев называл его «дурень навозный», и это звучало как команда «фас!».

И что ты сделал, Гриша? Почему ты не выкипел настолько, чтобы покончить с армией навсегда? Не высказал всё Андрееву при увольнении? А хочешь, Гриша, узнать мою историю? Про то, куда завели нас потомки твоего Андреева лет тридцать спустя? Рассказать тебе про гниду-Меркера, плоть от плоти твой Андреев, только озверевший от одиночества и бесконтрольности на арктической базе «Пеликан»?