Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 23

Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошёл по коридору дальше, где в самом углу была жёлтая перекошенная дверь туалета. Я не стал её закрывать. В управе никого. У Шахова чутье, когда можно.

Постоял над унитазом, помялся. Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Застегнул ширинку, сполоснул руки. Оставлю удовольствие на потом. Пока терпимо. Выпью, легче пойдёт. Дверь я затворил плотнее, чтобы не воняло по коридору. Сапожники без сапог: ныряем в чужие унитазы с утра до вечера, а в управе с лета несёт так, что хоть святых вноси. Или выноси? Шахов говорит, зимой подмёрзнет, запах уйдёт. Шахов в таких делах разбирается.

А кто президент России? Вот же вспомнилось. Кто-кто? Виктор Песелев был. А после него этот кровопийца пришёл, как его там… Леопольд Латинс. Имя-то какое жуткое: Леопольд. А Латинс – вообще псевдоним. А что нам до президентов? Вот Шахов это умеет разложить как по ноткам, а нам не надо.

Окна подсобки, куда Шахов увёл Костю, заложены кирпичами. Свет давала импульсная лампа на жёстком алюминиевом проводе в следах опайки, старом и кривом, что мы с Шаховым.

В подсобке навалены инструменты и трубы. Хорошее место, сыроватое, зато тихое, как склеп.

Максимыч – так мы звали Шахова – раскладывал на столе две газеты, делая их внахлёст для надёжности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушёл в чёрную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешёвым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни – особенно чёрными.

– Сейчас всё будет эпистолярно, – щурился он от дыма, доставая Карла.

Карл – швейцарский нож с отвёрткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке – белый крестик на красном квадрате. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет, по крайней мере, столько он жил у Максимыча, напоминая об одной досадной ошибке в его жизни. Работать им по железу Максимыч не давал. Не разрешал даже пивные бутылки открывать. «Тебе подоконников в конторе мало?» – ворчал он.

Короткое лезвие Карла чеканило полукруглые кусочки колбасы. Хороший мужик наш Максимыч. В такие моменты я смотрел на него с теплом, как сын на отца, мастерящего лодку, хотя разница у нас – лет пять, не больше. От Максимыча и его грубых рук исходил дух основательности, которая была его чертой и в работе, и в отдыхе. Не суетливый он, а главное, не строит из себя бог весть кого. Вот он сейчас трезвый и злой, и это видно по его лбу, который наползает на глаза и ест их двумя мрачными тенями. Но это потому что трезвый.

Костя сполоснул стаканы. Остатки воды он расплескал по некрашеным чугунным батареям, сваленным вдоль стены. Я полез во внутренний карман телогрейки.

– Только так, мужики, – вытащил я флакон и водрузил в центр натюрморта. – Да и то случайно. В девятнадцатом «А» дали…

Я рассупонил ватник и вытянул ноги. От пола веяло промозглостью. Сбоку жарил старый обогреватель.

– А что там в девятнадцатом «А»? – уточнил Максимыч. – Я там позавчера был. В седьмой, что ли, квартире?

– В тридцать четвёртой. Там стояк греет, а радиатор холодный, вернее, не холодный, а как бы неравномерный. Я зонда пустил…

– Тихо! – оборвал Максимыч. – Не девальвируй интригу. Потом про зонд расскажешь.

Костя уныло смотрел на бутылку. В Косте – килограммов сто. Бутылку он выпивает с утра для разгона.

И тут у меня подступило. Пить нельзя! Нельзя пить и баста. Какая штука выходит глупая. Главное, как сказать об этом Максимычу? Он и в табло дать может. Да пусть лучше даст. Неудобно как-то.

Ким, очнись. Не увлекайся. Максимыч – это враг. Костя ещё туда сюда: глазёнки вон жадные бегают, он бы и в одного эту бутылку прилепил. А с Максимычем аккуратно надо. Послать бы его сразу… Плюнуть в рожу, и дело с концом. Слабо, Ким?

Плюнуть! Шустрый какой нашёлся. Куприн налип рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо обносит холодом и губы шелушатся как простудные.

Я становлюсь неподвижен. Неподвижность давит шум в голове. Спина эта… Да что же её ведёт, словно разболтался там шарнир и весь позвоночник остался стоять на острой игле. Поссать бы. Все болит, или не болит, а просто кажется? Нижняя часть тела – будто чужая. Там словно поселился моллюск и выедает меня изнутри, дёргает нервы, как струны арфы, устраивая мне симфонии боли. Да разве боль это? Просто ощущения. Это называется старость.

– Ты чего? – устало и нежно шевельнул мою телогрейку Максимыч. – Опять мотор барахлит?





– Ага, – я взялся за грудь и сморщился. – И спину простреливает. Не гожусь я сегодня…

«Не поверит», – мелькнуло в голове. Ложный путь. От боли всегда и пьём, а тут вдруг…

Я лгал не кому-нибудь. Я лгал Максимычу. А Максимыч ужас как не любит всей это подковёрщины. Да имел ли я право?

Давай, Гриша, решайся, раз, два, три… Гриша, либо сейчас, либо никогда. Сказал «нет» и всё! А дальше будь что будет. Получишь от Максимыча фирменный взгляд из окопов его тёмных глазниц. Получишь, ну и что? Терпи и живи дальше. Раз, два, три…

Так ведь не отстанет… Я Максимыча знаю. Ну-ка, взял себя в руки, дрянь такая, и говори – не буду! Как в армии умел: не буду и всё. Хоть режьте, не буду!

Нет, не идёт. Не идёт. И выпить тянет, аж руки трясутся. Как не выпить? Сгорю же. Живьём сгорю. Так хоть боль уйдёт, а не уйдёт – станет чужой, как кот приблудный. Словно сядет плотнее обувь и перестанет натирать мою тлеющую плоть.

А если не пить, что тогда? Домой? А дома что? Кто я без этих пятниц, без подсобки, без Максимыча? Жизнь и так крошится по кусочкам, остаётся скелет… И сам я скелет. Руки тонкие, чёрные, жилистые, продолжения моей тоски, шарят беспомощно по телогрейке, ищут ответы в пуговицах.

Кому мы в этой Плеснёвке нужны? Миру-то не видим. А мир давно вперёд упрыгал. Морды эти жируют всё. Видел тут одного выступленца, Жемчугова, толстый, как морж, и такой же гадкий… Туша с мясом. Про новые протоколы безопасности говорил… А в Плеснёвке какие протоколы? Сюда менты-то ходить боятся.

А Машка веки проколола, дурочка… Ладно бы мочки ушей или нос там, но веки-то веки! Вот, опять в глазах запесочило. Она проколола, а у меня песочит. Вставила туда светодиодные штуки – мода у них такая. Дурь, конечно.

Я так ей и сказал: ты ерундой-то не майся, лучше торшер сразу к пупку приделай, красиво будет. Она даже не обиделась. «Папка, ты у меня классный, только жизни не знаешь, потому тебя и обманывают», – чмокнула в щёку и убежала. А Верка орёт: «Что ты ей не скажешь?» А что ей сказать? В юности сам волосы красил…

Машка хорошая, дурочка просто. Меня в грош не ставит. Лидка тоже не ставит: засядет в своей флишке и не нужен никто. А про внуков заговоришь – истерика. Что они за поколение такое? Напялят маску и лежат целый день. Чипы себе ставят. А нам чипы нельзя. После чипов пить не полагается. А как при нашей профессии не пить? Не поймёт клиентура. Непьющий слесарь – вор. Это в Плеснёвке все знают.

Гриша, не отвлекайся. Гриша, пора сказать Максимычу, отбояриться и домой.

Гриша сидит, как под наркозом. Ким, очнись! Ну-ка! Боль не навсегда. Боль не твоя. Соскреби её и не впадай в ступор. И Гришу этого соскреби.

Самое тяжёлое в этой работе – ломать себя через колено. Ломаешь флюента, а кости трещат свои. И слова чужие на ум лезут. Раскачай его.

– Мужики, я с вами посижу, а пить не буду… – сказал я быстро. – Не надо мне сегодня. На таблетках я.

Костя оживился:

– Ну, жаль… – протянул он руку к бутылке. – Давай, Максимыч, напузырь нам по бокалу. Мне бежать скоро.

– Ты погоди, салага, – оборвал Шахов. – Ты чё, Гриша, на работе утомился? Не ел, поди, ничего? Смотри у меня… Мало нас, настоящих, осталось. Давай-ка двадцать капель для инаугурации.

Он поднял пустой стакан. На клейком стекле отпечатались пальцы.

– Не-е-е… – остановил я. – Не могу сегодня. Верке обещал, а тут ещё сердце… Спина стреляет.