Страница 2 из 6
Удерживая самолет в воздухе одной лишь силой мысли.
Я длю твою жизнь непрерывной, абсолютной сосредоточенностью.
Не отвлекаясь ни на секунду.
Я хотела рассказать о пустынях, о закатах, о путешествиях на автомобиле через всю Америку. О живущих в трейлерах старых женщинах: откинувшись назад, вытянув ноги в сапогах перед потрескивающим костром, они смотрят вдаль и вспоминают. Бывших любовников? Хотела рассказать об их седых волосах, стройных подвижных телах. Об их животных. Об их побеге. О зное, от которого дрожит воздух.
Когда я шла там, в тот последний вечер. Слова жгут огнем, и я не хочу.
Я предпочитаю холодные помещения, люблю кутаться – слой за слоем. Пледы, шарфы, шерстяные носки, шали. Люблю горячие батареи, люблю разводить огонь в камине, зажигать лампы, люблю спать под толстым одеялом, пить горячее и отчаянно, до головокружения зевать. Люблю, чтобы темнело в глазах, когда встаю – словно поднимаюсь на новую, неизведанную высоту.
Люблю ступать сухими, загорелыми ногами по горячему асфальту или по траве. Не люблю красные, отекшие стопы. Не люблю больничные носки. Люблю чуть отросшие, чистые, еще влажные после душа волосы, чуть выгоревшие на солнце. Чтобы выпавшие пряди обрамляли лицо, слегка отмечая контур. Не люблю промокшие зимние ботинки, иссиня-красные ноги. Люблю быть легкой, сухой, одетой в свободную, но не мешковатую одежду из хлопка, люблю беззвучно нестись вперед, без объяснений. Хочу идти, озаренная лучами солнца.
В тот раз мама сказала, что больное сердце не болит. Резкая, ясная боль – это от мышц и сухожилий в груди. И так всегда. Раковые опухоли не болят. Если болит – то это не рак. Мягкий, подвижный комок – это не рак. А больное сердце можно прооперировать. В нашей-то стране. И неважно, что сердце крошечное. И если у человека был рак, то он может вернуться. Но у нас-то в семье рака нет.
Мне нравится, когда моча красноватая от свеклы или отдает серой из-за спаржи. Нравится, когда после антибиотиков развивается грибок. Это логично, это я могу принять. Я хочу бегать, ходить. Двигаться до одурения. Люблю простые явления: когда ем острое, специи раздражают слизистую носа и я чихаю и сморкаюсь. Люблю, когда васаби обжигает рот. Люблю выпить много кофе, чтобы пробил холодный пот.
Был антициклон. Шестнадцать дней до и после Нового года: двадцать два – двадцать пять ниже нуля. Я устроилась на матрасе возле детской кроватки со стальной решеткой, в больничной палате, в конце белого коридора, в самой передовой стране мира. За несколько суток до того я родила ребенка, третьего сына, мальчика весом четыре килограмма и два грамма. Вечерами небо светилось оранжевым и розовым, а потом я опускала жалюзи. Я кормила младенца, и он засыпал. Я ложилась на матрас и изучала настенные часы, смотрела на деления, по которым гуляли стрелки, не задумываясь об их значении. Они не значили ничего. Случалось, что младенца записывали на обследование или анализы на определенный час, но тогда к нам заранее приходила медсестра и помогала собраться. Порой я засыпала, когда еще не было и восьми. Иногда тихо бубнил телевизор – шла какая-нибудь викторина. Я листала книгу, подаренную мне на Рождество. Читала по странице за раз, не больше. В тот раз я не могла читать. Буквы прыгали по бумаге и менялись местами, слова обретали новый смысл, фразы наполнялись головокружительно-случайным содержанием. Чаще всего я просто смотрела на фотографии: чайные чашки, платья, чемоданы, локомотивы, сигареты, маскарады в садах (взрослые и дети). Сады в сумерках. Сумерки светлее, чем наши. Лишь чуть темнее дня – но, без сомнения, сумерки. Или дело было в самих фотографиях? В технике? Сестры Вирджиния и Ванесса в шуршащих юбках, лежащие на потертых, но изысканных шезлонгах. Иногда я делала растяжку, совсем чуть-чуть. Больше никаких упражнений. Даже на пресс. Это было исключено, я бы просто не выдержала. Никто в отделении не задавал вопросов и не делился информацией. Никто не приходил измерить давление и взять кровь из детской пяточки. Я осталась одна. Дети в соседних палатах и медсестра, уткнувшаяся в компьютер в своем кабинете, не издавали звуков, как будто их и не было. В других частях больницы делали операции. У кого-то открывалось кровотечение, кто-то где-то не мог уснуть, кому-то вводили последнюю дозу лекарства, кто-то поливал цветок в горшке.
Другие родители ночевали дома или в «Доме Рональда Макдональда» неподалеку. Многие дети жили в больнице месяцами. Некоторые взрослые приезжали издалека, надолго или накоротко оставив дом, чтобы жить рядом с ребенком. Но они гуляли, разговаривали, пили кофе. Знакомились. Вместе ели чипсы, сидя перед телевизором в комнате отдыха. Кто знает, вдруг они становились друзьями на всю жизнь? Они шутили, болтая по телефону.
На двух выделенных мне полках я расставила свои вещи. Оказалось, что самое необходимое – это вовсе не так уж много. Трусы, футболки, свободные штаны, два шерстяных джемпера (один тонкий, другой толстый). Телефон, бумажник, зубная щетка, зубная паста, зубная нить, полотенце, бутылка для воды, жирный крем, пинцет, шоколад, прокладки, книга.
Будили каждое утро ровно в семь. Во всех коридорах включали лампы дневного света, и весь персонал больницы отправлялся к кофеваркам. Каждый раз кто-нибудь стучал в нашу дверь и, чуть приоткрыв ее, говорил: «Доброе утро». Это значило, что мне следует встать, свернуть матрас и как можно скорее заняться утренними процедурами. Обход начинался в восемь и тянулся до обеда, а то и дольше. Ближе к вечеру я вспоминала, что надо пройтись. Ноги к тому времени успевали отечь. Я натягивала на себя оба джемпера, плотные штаны, зимние ботинки, шерстяную шапку, куртку и рукавицы, не забыв сунуть в карман бумажник и телефон. Младенец оставался в палате под присмотром аппарата, неустанно измеряющего пульс, частоту дыхания и сатурацию и готового подать громкий сигнал тревоги, если показатели опустятся ниже или поднимутся выше границ допустимого. Иногда сигнал раздавался из-за отсоединившегося электрода. Перед выходом я заглядывала к медсестре – предупредить, что иду на прогулку. Та отвечала удивленным взглядом, явно не понимая, кто я такая и почему отчитываюсь. Всё ли у меня в порядке с головой? Однако мое появление давало ей повод оторваться от экрана, выпрямиться, на пару секунд уставиться в никуда, дать отдых глазам. Впрочем, медсестра быстро приходила в себя и выдавала обычное: Хорошо, что выходите. Надо подвигаться, развеяться… – порой с таким нажимом, что мне начинало казаться, будто в ее словах есть подтекст, который я не улавливаю из-за усталости. Я быстро шагала к двери, открывала ее и попадала в большой зал, потом сбегала вниз по лестнице, мимо картины, изображающей празднество в волшебном лесу, мимо комнаты, где рядком сидели женщины с молокоотсосами, потом долго шла по коридорам и наконец оказывалась на улице.
Я всегда выбирала одно и то же направление. В те дни я не придумывала новых маршрутов. Хотя иногда случалось, что по пути к кафе я забредала на улицы, которыми раньше не ходила. Старые, нерационально извилистые, нерасчищенные, дремлющие, названные в честь давно забытых выдающихся людей. Ветер взбивал нежнейшую снежную пыль. Больничная территория окружала центральное здание, как пульсирующий организм с щупальцами, как мицелий из подземных ходов: для больных людей, здоровых сопровождающих, мертвых тел, врачей, уборщиков, питания, медицинского оборудования. Система кровообращения города. Через вены и артерии больницы втекала новая и вытекала старая кровь, но не так симметрично, как в человеческом теле, накачиваемая сердцем. Здесь, в парковых рощах, совсем неподалеку от хорошо знакомых мне городских зданий возвышались старые облупившиеся громадины больничных построек. Но вывески были новые, и на них значились слова, которых я никогда прежде не слышала. В этих окнах никогда не горел свет. В жилых домах, вытянувшихся по оба края улицы, – ни души. Небо ровно серело над бездвижным ландшафтом. Мои зимние ботинки печатали тракторные следы на девственных снежных наносах. Но стоило выйти к заливу, как вдоль дороги возникали фонари, машины, собаки, закрытые на зиму киоски с мороженым. Велосипеды на зимних шинах, иногда финские санки.