Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 109

— Манлий, — обратился император, — смотри, сколько народу.

И, как сегодня в каком-нибудь большом городе объявляют о строительстве второго футбольного стадиона, объявил:

— Нам нужно построить второй большой цирк. Я подумал, что воздвигну его у подножия Ватиканского холма, в садах моей матери. Знаешь это место, Манлий? Моя мать прекрасно ездила верхом.

В счастливые дни на Рейне она с гордостью смеялась, глядя, как её малыш вскакивает на коня «подобно варвару-скифу».

— Я велю привезти из Гелиополя — это такой огромный город — обелиск невиданной высоты. Мы поставим его как стержень этого цирка, а вокруг будут состязаться квадриги. А потом переброшу через реку новый мост в четыре пролёта, который соединит сердце Рима с подножием Ватиканского холма.

Из глубины трибуны медленно выступил знаменитый философ, приехавший из отдалённой области Иберии, Бетики, что у самых Геркулесовых столбов. Ещё издали его узнали по подчёркнуто традиционной простой тоге и высоким сапогам из чёрной кожи, которые он носил даже летом. Его звали Луций Анней, он родился в известной фамилии Сенека. Утро было довольно тёплым, и император надел одну тунику из роскошно мягкого шёлка. Он был одним из первых глав государств, кто неформально принимал гостей.

Сенека бросил взгляд на императорскую свиту, день ото дня становившуюся всё моложе и оживлённее, указал на причудливые одежды людей, теснившихся на трибунах, и заявил:

— Мудр был Тиберий, безжалостно запретивший все эти чудачества.

Уже давно никто не упоминал о Тиберии, и среди окружающих пробудилось любопытство. А Сенека продолжал:

— Никто не задумывается, что благодаря этим тканям и благовониям к людям во вражеских странах отплывают корабли, полные денег.

Вокруг собралась кучка сенаторов, так как его замечания, всегда трагические, были солью всяческих сплетен. Но молодой сын одного строгого сенатора, всполошив друзей отца, ответил с неудержимым энтузиазмом:

— И наконец-то Рим зажил! Все годы под Тиберием это была столица без императора.

А один молодой чиновник искренне добавил:

— Кому сегодня ещё нет тридцати, последний раз видели римского императора в глубоком детстве.

И это была правда. Теперь же в город ворвалась брызжущая молодостью жизнь. Послы, делегации из всех провинций, роскошные женщины и вслед за ними богатейшие купцы, виртуозные артисты в поисках удачи, поэты, находящие новые слова для написания чарующих театральных пьес, музыканты из всех стран с неслыханными инструментами. И таково было различие между поведением старого и нового поколений, что казалось, между ними нет никакого родства.

— Из-за этих пустых трат, — с отвращением вещал Сенека, — перекос в сторону привозных товаров катастрофичен: сто миллионов сестерциев в год! — воскликнул он на своей точной цицероновской латыни.

Все молча смотрели на него, потому что возразить было трудно.

Но тут с коварной легкомысленностью вмешался бледный Каллист:

— Шелка, потребляемые Римом за год, стоят меньше, чем вооружение одной триремы; они успокаивают восточных соседей и, по сути, экономят много денег.

Многие засмеялись, а Сенека возмутился, что бывший раб осмелился перебить его. Ничего не ответив, он мрачно заявил:

— Лицо Рима меняется.





Больше не видно, сказал он, крепких римлян времён Республики, говорящих на лаконичной латыни и одевающихся по-старому. Все расы, языки и моды бесконтрольно вихрем кружат на улицах.

— Более того, — проговорил он со змеиной многозначительностью, — на Рим нахлынула нескончаемая волна рабов из покорённых земель — германцы, иберы, фракийцы, мавританские варвары.

Поэтому в столице постоянно высаживаются только молодые мужчины, отобранные по внешности и культурной образованности, и прекраснейшие девушки — и многие из них добились вполне предсказуемого успеха. По щедрости великих фамилий, из-за великодушных завещаний хозяев многие получили свободу, и уже сотни тысяч пустили корни в Риме. И Рим больше не принадлежит римлянам.

— А теперь, — продолжал Сенека, злобно обведя всех взглядом, — наступило египетское вторжение, самое бурное и опасное из всех. Нас захлестнёт разврат, — предрёк он, — и первый признак загнивания — то преувеличенное внимание, с которым мужчины относятся к своему телу, волосам, одежде.

Часы праздности, отнятые у глубокомысленных раздумий; истощение той мужественной энергии, благодаря которой Рим внушал страх врагам, — философ пригрозил, что напишет обо всём этом, и добавил:

— Многие предпочитают лучше видеть беспорядок в государственных делах, чем выбившийся вихор в своих волосах.

Только в волосах, потому что уже никто, как старые сенаторы, на греческий манер не отращивал бороду.

Император прошёл мимо, и, когда люди расступились, до него донеслась эта последняя фраза, вызвавшая улыбку. Поставив Сенеку на высокую должность римского квестора, он не представлял, что этот человек вместо благодарности заклеймит его на будущие века.

За спиной императора сенатор Секстий Сатурнин — из строгой республиканской семьи, где в борьбе за Республику не раз рисковали жизнью, — с вызовом пробурчал:

— Никогда ещё в этих дворцах с тех пор, как Август их построил, не видели такой распущенности, какую мы видим в нынешние дни.

На самом деле в пустом и тёмном Палатинском императорском дворце уже много лет вообще никого не видели. Здесь метафизически присутствовал Тиберий, чья материальная жизнь была тайно похоронена далеко отсюда, на Капри. А Гай Цезарь, молодой, у всех на глазах, купающийся в рукоплесканиях народа при каждом появлении, триумфально завладел всеобщим воображением.

В двух шагах отсюда, среди маленькой свиты новых друзей, исключительно оптиматов, Валерий Азиатик, жёсткими глазами глядя на оживлённое движение придворных, с удовлетворением произнёс:

— Время, которое проводят в этих забавах, даровано нам.

Старый республиканец Сатурнин оторвал взгляд от императора и обронил роковую фразу:

— Нужно действовать.

Валерий Азиатик обменялся с ним взглядом, и ему вспомнилось, как один из родственников Сатурнина много лет назад за свой пасквиль на Тиберия был сброшен вниз с Капитолия.

«Неосторожность — их фамильная черта», — подумал он. Но в таких людях снова могла возникнуть необходимость. Поэтому Валерий Азиатик улыбнулся Сатурнину и заявил:

— У тебя благородная душа. Редкость в наши дни...

Чуть поодаль слышался молодой смех императора. Тяжелейшие и опасные дни юности приносили ему только одиночество с редкими моментами общения. Преследования и шпионы приучили его скрывать свои чувства и научили великому терпению. Его необходимость в привязанности не переливалась через плотину недоверчивости, и потому он ограничивал себя в дружеских жестах. И его чувства обратились вместо живых существ на череду воспоминаний. Он боялся новых привязанностей. Император легко общался с простыми людьми, народ его любил и шумно проявлял эту коллективную любовь, даря свободу эмоций. Но его душа открывалась через щёлочки только в беззащитных и простых разговорах, таких как с поэтом Федром или инфантильным Геликоном. Словно страшась физически замараться, он искал пространства для себя одного, чтобы учиться, писать, читать, думать и принимать решения, — какой-нибудь крохотный кабинет, укромный уголок в саду. Он нежно любил животных, которые не умели предавать. То и дело в самых непредвиденных обстоятельствах на него накатывали приливы нежности, потребность обнять кого-нибудь, что изумляло и часто совершенно ошарашивало окружающих, как, например, префекта преторианских частей, мизенского флотоводца, который никогда не забудет рук императора на своих плечах.

Император всегда спал один. Слуги рассказывали, что он никому не позволял вторгаться на его остров, которым стали тишайшие комнаты, избранные им для ночлега в Палатинском дворце. Его кровать со спинкой из золота и слоновой кости, подаренная Лигой сирийских городов, была гладкой и пустой, недоступной для остававшихся за закрытой дверью слуг и стражи. Сон его был неглубоким и часто прерывался. Окна выходили на восток, навстречу первым лучам солнца. Просыпаясь, он сразу видел, скоро ли рассвет. Довольно быстро его бессонница, поиски тишины, ранние подъёмы в предрассветных сумерках, когда император одним жестом удалял слуг и стражу, его прогулки в одиночестве по лоджии императорского дворца превратились в мучение для маленькой армии представителей дома Цезарей.