Страница 7 из 18
Фокус в том, что в Европе война оказалась фактически табуированной. Отдав положенное в литературе, пылающий континент столкнулся с молчаливым бойкотом массовых жанров: «Огонь» Барбюса и «Смерть героя» Олдингтона так и не дождались экранизаций на родине, ремарковский «Западный фронт» ставился дважды – и оба раза в США. В «Смерти в Венеции», «Жюле и Джиме», «И корабль плывет» Висконти, Трюффо и Феллини пели унисонный заупокой канувшему миропорядку, десяти векам европейской культуры, утраченному в распре Эдему – как бы само собой обходя натуралистические подробности в стиле мясного прилавка. Утраченные иллюзии в их кино вытеснили приобретенную гангрену. Объединенный европеец – зритель и киноработник – слишком хорошо помнил общеконтинентальный патриотический бум августа 14-го, мессы с молебнами, всех мастей триколоры и напутствия почетных граждан от Бреста и до Бреста. Памятуя о султанах и белых перчатках допотопных армий, человечество впервые столкнулось со сплошной линией фронта, тотальной мобилизацией, пращурами оружия массового поражения пулеметом и шрапнелью и похабной прозой позиционной войны. Аналог столь массированного человекоубийства виделся лишь в старинных эпидемиях чумы и новейших – испанки. Руки свисали с просевших телег, погребальные костры коптили небо, и весь этот морок следовало к черту забыть. «Война, Ося, – это, оказывается, ни капельки не красиво» – этой фразой Кассиль подвел черту под робкими расчетами на окопный эпос.
Единственной страной, по геополитической дремучести верившей в красоту войны, оставалась самая счастливая держава ХХ века, на все войны поспевавшая к шапочному разбору и успешно разбиравшая все шапки. Батальный памятник событиям воздвигли в Голливуде – и на том спасибо. «На плечо!» Чаплина, «Ангелы ада» Хьюза, «Прощай, оружие» Борзеге и Видора, «Тропы славы» Кубрика, «Большой парад» другого Видора, «На Западном фронте без перемен» Майлстоуна и Делберта Манна, «Голубой Макс» Гиллермина, «Четыре всадника Апокалипсиса» Ингрема и батальные эпизоды рашевского «Трюкача» создали панорамную фреску рыцарского летного и массового пехотного взаимоистребления. Снаряды рвались, проволока цеплялась, трибуналы казнили, очереди рвали обшивку, колонны труповозок текли в тыл, пилоты грызлись за регистрацию сбитых, эскадрильи ложились на крыло, вода в траншее подбиралась к топчанам, люди хором пели и поодиночке молились одному и тому же Богу. Беспристрастные янки с равным почтением снимали войну во французской, английской или немецкой версии, дискриминируя лишь русских за измену жанру и переформатирование войны империалистической в войну гражданскую. Повернуть штыки вам, значит, интереснее, чем общую лямку тянуть? Ну и катитесь эгалитарной колбасой, мы вас не знаем. Но сам Голливуд в братоубийственных вопросах воздерживался от патетического бряцания. Герой «Большого парада» оставался без друзей и ноги, героя «Западного фронта» убивал французский снайпер, у героя «Троп славы» ставили к стенке трех рядовых, «Голубой Макс» разбивался на показательном авиародео. Залечив увечья, Америке от общеевропейского имени подпела Франция.
Война необратимо травмировала французскую коллективную психику, превратив рядового мусью из игристого повесы в инфантильного скрягу и труса. Именно со времен верденской молотилки Третья республика превратилась в то склизкое болото, которое мир имеет счастье наблюдать сегодня. Но именно плаксивая, немужская жалость к себе дала французам простор пораженческого высказывания в унисон с отступающей для личных нужд Россией.
Насупленные дезертиры с лицом Габена брели домой в «Великой иллюзии» и лезли в поножовщину в «Набережной туманов», искали пули в «Пепе ле Моко» и срывали поцелуй в «Бале» (конечно, в половине фильмов он считался беглецом из Иностранного легиона – но зрители-то хорошо догоняли, откуда на самом деле Габены бегают). В «Корове и пленном» тикал огородами с передовой даже Фернандель, представить которого в форме не смог бы и сам Гашек. Новейшее кино – «Долгая помолвка» Жене и «Жизнь и ничего более» Тавернье – целиком посвящено службе учета потерь, идентификации пропавших без вести и опознанию ушибленных и дерганых. Оказалось, что война – это война, это тебе не камамбер кушать. Страна-победитель почти век рассматривает свой триумф как стихийное бедствие, Божье проклятие, от которого следует прятаться под подолом ехидной вдовушки с прифронтовой полосы.
Мужественные немцы, британцы и мадьяры хранят молчание – понимая, что в видах единой Европы Первая мировая и была войной гражданской. Еще более нелепой, пошлой, бесцельной и бессмысленной, чем та, что затеяли меж собой злые русские. На полях брани косили друг друга господа с общим алфавитом, избирательным правом, образовательным уровнем и представлением о прибавочной стоимости. «Человек захотел вырваться однажды из буржуазного мира законов и параграфов и дать выход древним инстинктам крови», – писал страшно злой на всякое смертоубийство Цвейг.
Война не оставила по себе названия (только в России ее звали германской, империалистической, отечественной, а в комиксах императорского агитпропа – Большой Европейской), статистики (общие цифры потерь в разных энциклопедических источниках расходятся от 7 400 000 до 13 360 000, что означает лишь полную дезорганизацию учета; склонный вечно преувеличивать язвы капитализма Кен Лоуч в «Ветре, качающем вереск» назвал 17 миллионов), не оставила ни песен, ни славы.
В отличие от соседей-атлантистов, Россия гражданскую войну начертала на знаменах – отчего ее воинство с обеих сторон знало, за что билось, и не было мучимо психическими хворями позднего раскаяния. Она обратила фронтовую науку на внутренние нужды (все полководцы, отличившиеся в Мировую, во главе с Брусиловым воевали на стороне красных!), повергла ближних в трепет и заставила говорить о себе и познавать себя весь ХХ век. Лоханкинская рефлексия, ничуть не менее тлетворная, чем пустоголовый милитаризм, обошла ее стороной.
Если б заодно не уничтожили миллионы сограждан собственными руками – глядишь, сидели б и мы на красивом холме и свысока, по-американски пели песню про мою хату с краю, ничего не знаю. Да поучали надменных соседей воевать малой кровью, гарантируя себя тем самым от разрушительных комплексов вины.
Но человеков считать никогда не было русским занятием. Мы и комплексов-то таких не знаем.
1917. Абсолютизм
«Романовы. Венценосная семья», 2000. Реж. Глеб Панфилов
Царь Николай очень любил подтягиваться на турнике. Подтягивается, бывалоча, и поет: «Ой, мороз-мороз, тру-лю-лю». Когда к нему приходили за отречением, он всегда сначала несколько раз подтягивался, а сам косил на образа: пора отрекаться или еще не пора? Если Бог был не против, царь сразу подписывал отречение и с легким сердцем садился клеить голубков из портретов председателя Госдумы Родзянки. За это простой народ любил его и звал Николашкой. Только в Петрограде студенты-очкарики мутили быдло – а по всей России царя любили даже сильнее, чем Веру Холодную и комика Глупышкина. Царь это знал и не слишком отвлекался на государственные дела, предпочитая кататься на санках и гладить дочек по стриженым головкам. Дочки, как и все принцессы, были дуры. Они обожали устраивать коллективный плач и спевки, гонялись друг за другом по Царскому Селу и мечтали о принцах, хотя единственный принц в округе был их брат, да и тот маленький. Все семейство жило счастливо, хоть и не слишком долго, и умерло в один день.
Вся эта лаковая открытка называется фильмом Глеба Панфилова «Романовы. Венценосная семья» и склоняет плохой народ преисполниться сочувствием и исторической виной. Виной перед посредственным сентиментальным полковником, оказавшимся у руля гигантской державы в самый черный и неустойчивый период ее существования и дорулившим до того, что падение абсолютной монархии было встречено не волнениями твердых монархистов, а консолидированным ликованием армии, простонародья и образованных сливок. Аналогичным образом сплотить нацию в брезгливой неприязни к себе удалось лишь 70 лет спустя коммунистической партии Советского Союза, чье правление рухнуло точно так же – без жертв, шума и пыли. Реноме отставного государя спас Совет Народных Комиссаров, поставивший в его истории отвратительную мерзкую точку, каковая нынче и является единственным основанием для канонизации этого «дурака и пьяницы, битого бамбуковой палкой по голове» (В. Катаев).