Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 20



…Засады на него устраивали.

Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба — не баба, старуха — не старуха, сразу под платками и не углядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.

— На кой он мне? — удивился Василий. Баба не знакомая, значит, и дите к нему касательства не имеет. А просто так взять — стипендия не позволяет.

— Голубчик, отец родной!— без подготовки ударилась в плач женщина.— Не откажи! Век за тебя молиться буду! В Бабушкин ездила, в Кемпендяевом была. Всех профессоров, всех фершалов, как есть, объездила — на тебя одна надежа! Один ты, говорят, и можешь помочь! Не откажи, отец родной! Измучалася я вся!

— Ты, баба, погоди! Расскажи толком.

— Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает… (Она показала.)

— Пупок краснеет — это хорошо…— с ученым видом сказал Василий.— Значит, гемоглобин есть. А я-то причем?

— Ну как же! — вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба.— Эвон где был-то… Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь…

Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.

— Мда-а. Кал на яйцеглист сдавала?

— Все сдавала! — обрадовалась баба.— Вот они, все со мной, бумажки те! — полезла за пазуху.

— Ладно,— отмахнулся от бумажек Пепеляев.— Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так… Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда твоего раба божьего. Как звать?

— Кирюшей, голубчик…

— Грешила?

— Ну, как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься…

— Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. “Отче наш” знаешь? Читай наизусть и с выражением.

Баба отошла и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.

Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.

— Ты что же это, симулянт? — сказал ему Пепеляев.— Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?

Тот, возможно, понял — вздохнул.

— Ну вот… А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники…

— На, баба! Бери своего лыцаря! И — помни про кефир.



Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой — суя Пепеляеву узелок.

— Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!

— Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.

В узелочке оказалась бутылка портвейна “Кавказ”, пяток вареных вкрутую яичек и мармеладу две штучки.

“Ну что ж! — взбодрился при виде даров Василий.— В минуту жизни трудную с голоду не подохну. Опять же — можно еще и с лекциями выступать: “Преисподняя. Правда и вымысел. Свидетельства очевидца”.

Удивительное дело: после сеанса чудесного исцеления Кирюхи Пепеляев и сам себя почувствовал несколько херувимски — как из парной баньки вышедши. Легкость, благость и умиление воцарились в его душе. Будто бы и не придурялся он только что, а с полным умением и правом благое дело свершил,— одно из тех, на которые, как совершенно справедливо заметила баба, вернул его господь на эту грешную обетованную землю.

В доме чуть слышно пованивало тройным одеколоном.

— За каким чертом этот приходил? — спросил Пепеляев у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то похожим шевелением пальцев.

Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала выражением лица девочку-дурочку, пальчиком чертящую на клеенке — перед тем, как обрадовать маменьку новостью, что она — на четвертом месяце…

— За чем, спрашиваю, Подмышкин приходил? — повторил Пепеляев.

— А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще…— тут она сделала совсем смущенный вид,— ну и еще проздравил.

— С чем же это “проздравил”? — невнимательно поинтересовался Василий.

— А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Ларисы Куриловой дочь…— тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно ее постигнувшего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный: — …ПЕНЗИЮ принесла!

Пепеляев смотрел на нее и не узнавал. “Ох ты ж, курица моя вареная, старая! — подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями,— так уж нестерпимо заломило лицо.— Это ж какая тебе радость, милая, что аж светишься вся, как лампадочка ясная. И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая! Вон ты, оказывается, какая была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда… Ох небось и мордобою же было из-за тебя, красавица! Ох и повыдернуто же кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой по тепленькой земле — махонькая, грудастенькая, жопастенькая — ясными глазками помаргивала… И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки — умненькие, ласковые, и дом — полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная — этак скушно, без злобы, нудно пенять — превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни,—удивился Василий,— чтобы не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя — все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколько мало радости видела ты в жизни своей, мышка моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта “пензия” копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная…

А ведь точно! — как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг — вот-те раз! почтальон пришел! — будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые…” — и еще, что-то такое же, нежно-ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.

— …и энтого числа кажного месяца,— докладывала ему тем временем мать,— она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставь. Иль скажи, плохо?

“Чужие люди…— подумал он вдруг,— чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Десятку какую-нибудь из получки? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения — ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, пьянь рваная, когда сгорел к чертовой матери, только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились хоть какие-то огонечки тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, еще и “пензия”… И поэтому, вот что…— сказал себе Вася, и ему стало вдруг холодно и весело,— и поэтому постановляю! Считать Пепеляева Вэ Эс безвременно подохшим. И ныне, и присно, и вовеки веков. Аминь. Точка. Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся”.

— За что пенсию-то дали? — спросил он невесело, хотя и ему было понятно, за что.

— Так за кормильца же! За Васятку, за сынка моего! — та даже удивилась.

Тут Пепеляев подумал: “Так, с покойника, значит, пензия в урочный час, а с живого была одна с меня”.

Пепеляев странным голосом спросил, полусуровым-полурастерянным: