Страница 16 из 20
Поскольку Василий как следует не знал, чему следует предаваться в филармониях, он изо всех сил предался сладкой дремоте, полной благодарных прислушиваний к собственному чреву, в котором обреталось, как сказано, пять литров довольно божественного напитка.
Ему нравилось в филармонии.
Здесь было прохладновато, сумеречно и никто никому не мешал.
Те человек двадцать, которые пришли сюда, видать, не только за пивом, сидели, тихо и тесно сгрудившись возле самой сцены, шуршали по-мышиному программками, а если и вдаряли в ладоши, то очень прилично — не как в каком-нибудь кабаке, а как, вот уж правильно, в филармонии. Слова “браво” и “изумительно” они кричали шепотом, а чувства, одолевавшие их, по большей части выражали улыбками, обращенными друг к другу, и безмолвными воздеваниями рук где-то на уровне грудей. Судя по всему, это была какая-то тихая, неопасная для общества секта — вроде любителей канареечного пения.
Музыканты тоже вели себя прилично. Не шумели и не орали на весь зал — чутко учитывали, что в зале не только их слушают, но и отдыхают после тяжкой пивной повинности.
Вообще — хорошо было.
Больше всего в новой своей жизни беспокоило Василия не то, что его не признают за живого человека, или, наоборот, признают, но не за Пепеляева. Больше всего его огорчало, что чересчур уж какая-то мятежная жизнь для него началась. Некогда, невозможно да и негде стало что-нибудь хорошее, как прежде, подумать, важное… Разбрестись, как бывалоча, мыслию по тупичкам и коридорчикам, по проулочкам и закоулочкам мирового здания, восхититься огромностью всего сущего, смешной непостижимостью его! Пылинкой, соображающей букашечкой почувствовать себя и, горько жалея себя, поуважать…
Хорошая мысль, как известно, в пустую голову приходит. А уж какая хорошая могла теперь посетить Василия, если башка его изо дня в день все бестолковее зарастала изнутри, как бурьяном, досадными какими-то кисленькими мыслишками о людской глупости, копеечности, трусости, о несправедливости, устроенной людьми среди людей!
Знал все это Василий Степанович и раньше, но как-то издали, что ли. В прошедшей жизни ему не до этого было. И казалось, что не касается его это никак. Он рос, внимательный сам к себе, мужал с бабами, отдыхал в раздумьях о мировой катаклизьме, премного был всеми и всем доволен, поскольку все и всё никак его духовному произрастанию не вредили. Но вот случился, как назло, этот никому не нужный пожар, и все переменилось.
Вася, как будто и вправду в огне побывавший, чувствителен стал к жизни — как облупленный. Как будто взамен сгоревшей, заскорузлой наросла на нем кожица нежненькая, до того тонюсенькая и раздражительная, что каждое глупое слово, каждый перепуганный взгляд в его адрес, каждый даже помысел о нем — отпечатывались теперь в душе Пепеляева, как розга на трепетной ягодице.
И еще потому чересчур уж прокурорски стал относиться Пепеляев к людским отдельным недостаткам, что именно они, носители этих родимых темных пятен, Васю-то самого фактически за Васю не принимали. Отказывали ему в этом заслуженном праве.
И недвусмысленно получалось: живой Вася, вот этот, сидящий в ложе бенуара со всеми его потрохами, достоинствами и превосходными недостатками,— этот Вася был, оказывается, людям как до задницы дверца! Плевать им было всегда и на него и на его существование. И сегодня плевать, и вчера!
Им вот какой, оказывается, Василий Пепеляев был по душе — чтоб бодро штурвалил на фоне пальм, чтоб в минуту отдыха обожал одеть валенки чертовецкой пимокатной фабрики, предварительно поставив на патефон пластинку “Сегодня мы не на параде”, чтоб, ежели помрет, похоронен был под казенный оркестр с месткомовскими веночками и на народные деньги. С этаким-то Пепеляевым Пепеляев поостерегся бы не только в разведку идти, но и в пункт приема стеклопосуды, А между тем…
А между тем — несмотря на все пепеляевское жалостное презрение,— тот, похороненный, вовсю торжествовал сегодня, жил в почете и уважении, даром, что похоронен. А Вася, самый что ни на есть неподдельный Вася, с уже прилепившейся к нему кличкой “Покойник”, вынужден был мыкаться среди людей, подобно пьяной сиротинушке,— антипод, не известного и даже подозрительного происхождения, не имеющий права не только жить Василием Степановичем Пепеляевым, но и, если приспеет нужда, умереть не имеющий права под этими дорогими сердцу инициалами, поскольку и на кладбище и в жизни капитально занял его место какой-то неведомый нахал-самозванец, воплощение, прости господи!..
…В ложе бенуара повеяло вдруг тройным одеколоном. Не оборачиваясь, Пепеляев прошипел: “ Уйди, Серомышкин, убью!” — и, кто знает, мог бы и убить, не исчезни тот сразу, потому что очень уж великолепно-обидная мысль зашипела, завертелась, забрызгала, как бенгальский огонь, искрами в его голове.
Он вдруг подумал: “А люди-то, похоже, правы, ежели им высочайшим образом наплевать, живой ли я, дохлый ли?.. Кто я им? Да никто! Пустое пространство, занятое телом. До третьего десятка дожил, а если посмотреть, как дожил, и сказать нечего. Придурялся всю жизнь с бормотухой в утробе. Вот и допридурялся: пшик остался, бесфамильный и безымянный. Случись взаправду умереть, чем люди-то вспомянули бы? А ничем. Ничем! Вот и выдумывает черт те что и курам на смех. Тот — хоть сгорел, хоть ужасными обстоятельствами своей погибели, а все ж таки поразил до самого нутра людское воображение. А он? Помрет — напишут (да и не напишут, краски пожалеют, а просто подумают): “Был, пил, помер”.
Очень пригож взгляду Пепеляева был вот этот Пепеляев, культурно возлежащий в филармонии, и вновь, как и в былые времена, вольготно размышляющий о высоком.
Но тут в зале деликатно захлопали ладошками, и Васе пришлось отвлечься от своих ответственных размышлений.
Кто-то раскланивался, как официант. А за кулисой, за занавесочкой, уже стоял с разнесчастным лицом наготове еще один служитель искусства с какой-то бандурой в обнимку.
— Шарль Заразян,— строгим жестяным голосом объявила какая-то бабка, должно быть, здешняя начальница.— Прелюдия си-бемоль-мажор…— Потом, помолчав, с отвращением добавила: — Произведение посвящено краснопартизанцу Василию Пепеляеву!
Все хорошо, но зря она сказала “посвящено”. Пришлось встать, раскланяться. Они сразу догадались, кто их посетил. Одна девица подкралась и, как покойнику, положила цветочки.
Тем временем паренек с несчастным лицом наладил свою бандуру и вдарил по струнам!
Василий с ходу догадался, что лучше на него не глядеть. Чересчур уж сердечное сострадание возникало при виде того, как уродуется на работе человек, как выматывает из него все до единой жилочки это пресловутое искусство… Зато в самомучительстве этом парень музыку добывал качественную! Закрывая глаза и, будьте любезны, добро пожаловать в красавец райцентр Бугаевск! Слева — помойка, справа — магазин. Прямо по курсу — “Свежий воздух” для чахоточных, сзади — опять же снова магазин. Ступай, куда хочешь, Василий Степанович! Обмакни многомозольные стопы свои в пуховую пыль бугаевских улиц! Пройдись, как бывало, вольготной походочкой по дорогим сердцу колдобинам и буеракам! Освежи уста терпко-бензиновым “Бликом”! Стань вновь тем безмятежно-ленивым Васей — полусонным и счастливым красавцем, который и ведать не ведает, что буйно отполыхал уже “Красный партизан”, и кропотливые люди уже роют для него могилку, норовя схоронить от людей навеки!..
Но больше всего было в той музыке про Алину. И чего там, господи боже, только не было про Алину! Василий даже начал не на шутку серчать: чересчур уж нежные подробности знал про нее этот Ш. Заразян-зараза!
А когда на мохнатых басах представили они ему Алину спросонья, еще не напустившую на себя вид — мягкую, квелую, с руками, норовящими снова обнять,— тут Пепеляев окончательно не выдержал. До того ему, хоть ногами топай, захотелось в Бугаевск, к Алине, что он тут же решил: сейчас — в буфет, еще пивка сколько залезет выпить, а к вечеру — к Люське в гости! Обещал девушке, а девушек обманывать — тяжкий грех.