Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 35

Оказалось, работа Браницкой у мисс Берджесс не была связана с детьми - она была компаньонкой и чем-то навроде сиделки при миссис Ванделер, очень пожилой тетушке мисс Берджесс. Сама мисс Берджесс - высокая, полноватая, лет так сорока-сорока двух, лицо смугловатое, правильное, и можно было предположить, что в молодости она была красавицей. Темные волосы высоко причесаны и вид несколько чопорный, что впрочем обычно для англичан.

- Вы себе не представляете, что это за исчадие ада, - свистящим шепотом сказала мисс Берджесс, когда я, назвавшись поверенным мисс Браницкой, спросил о ней.

Лицо мисс Берджесс приобрело черты самой натуральной ненависти, но она тут же сменила его холодною каменной маской.

- Она кажется невинной овечкой, - она усмехнулась, - и вечно этот несносный чулок, который она вяжет “в благотворительных целях”. А на деле это сущий дьявол. Ей доставляет наслаждение мучить людей, выискивая в них все самое слабое и впиваясь в эту слабину как ласка в куриный мозг, - мисс Берджесс сузила глаза и лицо ее стало почти некрасивым. - Сколько бедняжек, приходивших наниматься, она извела. В одну из них она ткнула вязальной спицей - боже мой, попала прямо в жилу, было столько крови! О вторую разбила половину севрского чайного сервиза, - хозяйка указала на чашку, стоявшую передо мной, в форме колонны, голубую с золотом. - Остались всего две чашки и молочник.

Севрская чашка была прекрасна - тонка, полупрозрачна, с изящным золотым узором по лазоревому полю. Я подумал, как хорошо бы смотрелся на столике, за которым меня потчевали чаем, весь сервиз, а не две жалкие чашки.

- А сколько слез она сперва стоила бедной мисс Дороти! - продолжала шипеть мисс Берджесс. - Впрочем, мисс Дороти сумела найти к ней подход… Я бы сказала, у нее был опыт с сумасшедшими или неуравновешенными истеричными особами. Она единственная, кто продержался у нас больше двенадцати дней.

Только тут я понял, что говорилось сейчас о тетушке мисс Берджесс, а вовсе не о бывшей компаньонке этой самой тетушки. “В Дороти полетело только два фарфоровых местных блюдца”, - доносилось до меня, - И тетушке очень нравилось, как мисс Браницки читает ей - неспеша, не пропуская кусков из газеты”.

- Отчего же вы рассчитали ее? - спросил я с неподдельным недоумением. Мисс Берджесс победоносно вздернула подбородок.

- Тетушку признали невменяемой, - изрекла она. - Мы отправили ее в Англию, в соответствующее учреждение.

Несказанное я додумал и сам - наследство перешло полностью к племяннице, а уж что там будет с тетушкой, мисс Эмили Джейн Берджесс не слишком волновало. Как и оставалось под вопросом, была ли миссис Ванделер и впрямь столь уж безумной. Илья Петрович сказал бы что-то навроде “кви продест”**. Сервиза, впрочем, было очень жаль - судя по оставшейся чашке, в него входили вещи редкостной красоты.

На вопрос о поляке-художнике Анджее Гижицком, мисс Берджесс с трудом, но вспомнила его, и как я заметил, без особого неудовольствия. Она сказала, что молодого человека видела дважды, причем во второй раз поляков было двое, кажется, братья.

Итак, думал я, еще до похищения сына Босвелла наша полячка замешалась в две темные истории - с Гижицким, обвиненным в шпионаже, и с этой невменяемой тетушкой и ее племянницей. Однако обращало на себя внимание то искреннее тепло, с которым Эмили Берджесс говорила о Дороте. Совершенно не вяжется со стройной версией о соучастии компаньонки в деле устранения тетушки с пути племянницы. Или уж мисс Берджесс по получении наследства чувствует себя абсолютно уверенно.

Или… с женщинами трудно строить версии, всегда говорил Илья Петрович. С ними все самое высокое неотвратимо перемешивается с таким низким и подлым, что потом не знаешь как и отмыться. Поэтому до такой глупости как женитьба или любовь я никогда не опустился, предпочтя пользоваться обществом тех из женщин, кто на подобное не претендует. А то, что ни молоденькая, то просто липкая сладость вроде мушиной бумаги - сядет такая возле тебя, свеженькая, грудь под кофточкой ходит эдакими толчками, и вся мяконькая, тепленькая, ножкой шаловливой под столом толк, ровно невзначай. И чуть дашь слабину - тут тотчас и папа-мама, и глаза у них будто у больших обезьян в зоологическом саду, жалкие, слезливые. И готово дело - только начнешь папаше “Господин А-ский, я…”, а тот уж коршуном - “Дружок мой, я знаю, вижу, вижу все. Что ж, Господь с вами, береги ее, это такая душа, такая душа…” И глаза мокрые, и носом шмыгает.





А через год душа эта расползается в бабищу с жидкими волосенками, ходит дома в папильотках, говорит в нос с “французским прононсом”, и несет от нее вечно какими-то сладкими и терпкими духами, вроде белой акации. С кухарками говорит как кухарка, с молодыми людьми - как шансонетка третьего разбора. Жадная грязная мотовка, испилит всю жизнь и пропадает из-за нее человек, опускается, сереет.

А если что-то вроде любви - бывает и того хуже. Тут уж наше природное, сумасбродное включается. Как вот включилось у Флавинского.

Так думал я, когда узнал, что Флавинский бесследно исчез, и не удивился бы, если отыскали бы его где-нибудь в канаве удушенным. А то и вовсе не найдут - воды Сунгари и не такое скрывали. Если уж он не просто перешел дорожку Меченому, а перешел самым наглым и нелепым образом. И ведь так легко мог остаться в живых, несчастный юродивый художник! А теперь… Юн Тхэгу, как удалось мне узнать уже после нашей с Довоном поездки в Ченхэ, был найден прямо во дворе полицейского участка, привязанным за руки и с отрезанным языком. Истек он кровью или замерз насмерть - кто уж тут станет доискиваться. Довон сам видел его мертвым, должен был удостовериться, что хотя бы один из самых опасных негодяев Манчжурии не ушел от наказания - пусть и не руками правомочных властей.

Но Флавинский объявился неожиданно, тогда когда я уже едва не зачислил его в покойники - Меченый не любит свидетелей, думалось мне, так что гниют кости Флавинского в здешнем суглинке. Ан нет - художник пришел ко мне вскоре после того, как я вернулся от мисс Берджесс, явился неждан-негадан. Вечер был на удивление ясным и даже казался теплым, не будь на календаре начала февраля, и отсветы синего снега на лицах делали их мертвыми.

Открывая Флавинскому, я сделал вид что не слышал воркотню маменьки, не терпевшей его. Мне повезло, что Флавинский явился сам - иначе пришлось бы разыскивать свидетелей, рисковать, чтобы расспросить о братьях-поляках. У меня из головы не шла та наглая просьба отдать картину Гижицкого, висевшую у меня, и я подозревал, что Флавинский знает значительно больше, чем даже я мог предположить.

Флавинский вошел на удивление тихо и вежливо, он был причесан, опрятен и чист, я уловил запах лавандового мыла, в котором было что-то церковное. Поздоровался с маменькой с непривычной для него вежливой благопристойностью и едва не на цыпочках прошел в мой кабинет.

- Я должен был с вами поговорить прежде отъезда. Рассказать вам. Я уезжаю, Травин, - было первым, что он сказал.

Я кивнул. Это было разумно - ему нечего делать в большом городе, пока не наступила весна. Пока Меченый обретается где-то в Харбине или его ближайших окрестностях. Впрочем, при нынешнем своем фаворе у Старого маршала, Пак Чханъи может и не захотеть переходить на обычное для хунхузов нелегельное положение и тогда ему ничего не стоит дотянуться до Флавинского и весной. Была лишь слабая надежда на то, что хунхуз просто потеряет интерес к дурачку-художнику.

- Я уезжаю в далекую-далекую страну, - раздумчиво проговорил Флавинский. - И перед этим хотел сказать вам…

Надежда на то, что Пак Чханъи оставит художника в живых, растаяла, едва Флавинский начал говорить о том, что произошло в Ченхэ. Речь его была отрывчастой и торопливой, хоть он и старался изо всех сил держать себя в руках; в рассказе переплетались недавние события и дела дней минувших. И я весь превратился в слух, раскладывая услышанное по полочкам, как мне было привычно.

- Не знаю, вожделел ли я его, как мужчина, - говорил Флавинский. - Но уж определенно я вожделел его как художник, особенно когда ощущал под пальцами его стройное тело, когда видел это хищное злое и гордое лицо. Я упивался своей всевластностью и в то же самое время был уверен, что жестоко расплачусь за своеволие.