Страница 3 из 10
Она ставит передо мной ужин. Начинаю есть хотя после кафе уже не голоден, но понимаю, что простояла она у этой плиты полдня. Не потому, что ей нравится стоять, а потому, что думала обо мне, о сыне, о нас, своих мужчинах. Из тарелки с жареной картошкой раскаленным взглядом в лоб смотрит на меня совесть. Сижу, пихаю в себя еду, давлюсь, не различая вкуса, а сам краем глаза слежу за ней. У нее футболка сбилась набок, и, как боровик после дождя, выглянуло на свет одно плечо. Казалось бы, плечо – какой пустяк, какая мелочь, мало ли чужих плеч в нашей жизни. Но я всматриваюсь в него, потому что сейчас это эпицентр моей жизни. Всматриваюсь до посинения, потому что не знаю, что можно сказать. И открываю для себя новую науку. Географию плеча. Это ведь целый огромный мир, старинная пиратская карта, где родинками помечены клады поцелуев, где у каждой царапинки, каждой шероховатости своя история рождения, взросления, становления. А яростно-алый цвет крови под тонкой кожей не дает проступать глубинно-синему цвету души.
Я смотрю на ее плечо, чувствуя, как долгая вина за ужин, за вечер, за море, за морщины, за каждый прожитый день, растущая во мне, живущая на протяжении многих лет, приносящая свои бессезонные плоды, вдруг поднимает корни из чрева рассудка. И я вижу самое сложное и самое простое чувство – любовь. Именно она в семени моей вины, именно она надевает маску совести и смотрит на меня, именно она, будто бы в отместку, червится поздним раскаяньем после всех тех глупостей, что я совершаю, в суете забывая о ней. Это мимолетное осознание любви напоминает мне летний парк, по которому мы с женой, еще студенты, идем рядом. Я вскакиваю на бордюр и читаю стихи собственного сочинения. Писал я стихи плохие, ужасные, рифмовал любовь с кровью, сравнивая ее с водосточной трубой, разбавляя эти шедевры строчками "твои ушки – курага". Но тогда я этого не знал, она тоже этого не знала, а может быть, просто не говорила, стоя в парке, сжимая сумочку с лекциями и широко улыбаясь. Даже сейчас эти плохие стихи так и остались для меня лучшими, потому что пахли летом, счастьем и молодостью.
Так и приходит ко мне любовь: чужими строчками и застарелыми воспоминаниями. Живу в итоге, либо вспоминая, как хорошо было когда-то тогда, либо читая, как хорошо могло бы быть. А сам сижу на кухне, отсталым верблюдом жую картошку, смотрю в сутулость жены и молча, как всегда молча, тянусь в холодильник за пивом. Жена поворачивается, скользит укоризненным взглядом по груди, занавеске, стене, а я в ответ пожимаю плечами и вру, что хочется холодненького. Когда-то я читал, что есть такие люди, катающие на языке вина и коньяки, различая в них целые букеты невероятных вкусов и оттенков. Вот им может и хочется. А я пью пиво, иногда водку, причем водку паленую, дешевую, но не для того, чтобы насладиться изысканным вкусом напитка. Скорее для того, чтобы смягчить тот хрип, с которым жизнь на каждом выдохе вырывается из меня, растворяясь в большой мутной луже прошлого. Пью я тогда много, до тошноты, до омерзения к самому себе, до разума, превратившегося в кашу, до отупления любой мысли, способной причинить боль. В таком состоянии все возможные букеты вкусов моментально вянут, пожираемые тлей душевных судорог и рвоты. Пиво нагревается в руке, становясь теплым, мочевинно-желтым, пузырящимся безнадегой, но все еще способным хотя бы на полчаса вернуть прежнюю веселость и легкость. Пью. Много пью, открывая бутылку за бутылкой, словно ожидая, что все это пиво сейчас махнет из меня наружу, разольется половодьем и затопит к чертям всю мою бесполезную жизнь.
В этом отдающем вонью животного состоянии нахожу глазами… Нет, не жену. Сына. Своего мальчишку, не похожего на меня. Замкнутого, чуждого, глупого, наивного, но все же моего. Лохматый, мокрый, пахнущий теплым пивом зверь, грузно осевший в брюхе, начинает чуять в себе вожака. И гордая отцовская ответственность превращается в пошлую дедовщину. Я бью кулаком по столу, пытаясь насильно воткнуть в эти злые черные глаза всю правду мира, весь опыт, собранный мной за годы жизни. Посадить этого своевольного стервеца, этого малолетнего хама, на поводок собственных реалий, разъевших лицо морщинами, скрючивших дрожащие пальцы артритом. Вжимаю сына в стену, кричу ему в лицо, захлебываясь слюной, пропитанной осознанием собственной правоты. И вдруг вижу в его мстительно сужающихся зрачках, дрожащих от бессильного гнева, себя: малиновое лицо, покрытое потом, раздувшиеся на дряблой шее вены, черты, искаженные пьяной дикостью, струю липкой слюны в уголке губ, отраженные в плохо скрываемом страхе сына. Становится тошно. Так тошно, так мерзко, что даже помойный зверь в брюхе всхрапывает и приседает на задние лапы, монотонно скуля.
Утром просыпаюсь с головной болью и болью воспоминаний. В душе скребут не кошки, в ней точат свои косы безглазые старухи в черных одеяниях, ядовито ухмыляясь выбеленными чумой черепами. Иду на кухню, минуя ванную, завариваю кофе, наливаю его в старенькую чашку со сколотым краем, видя в черной глади вчерашнее болезненно-бледное лицо сына. Нет, все не правда, я люблю его, он у меня один. Сегодня пойду в магазин и куплю ему новых книжек, которые он собирает с непонятным мне рвением. Сегодня обязательно куплю, как обычно откупаясь каким-нибудь подарком от тех пьяных срывов, бытовых скандалов, от простой нехватки любви к своему ребенку. Так легче. Купить на десятилетие чертов велосипед и скомканным "спасибо, папа" убить застрявшую в голове картинку его лица, изуродованного ужасом. Купить через год бесполезную приставку и больше не думать о том разочаровании, с которым сын смотрел на оступившегося отца. Подарить пару книжек, которые он собирает с непонятным для меня рвением, и тем самым убедить самого себя, что мое равнодушие – это выдумка жадного до внимания ребенка.
Выхожу из дома, медленно плетусь в сторону офиса, чувствуя, как на слабом позвоночнике плесневело нарастает горб, все сильнее гнущий к земле. А в этом горбу – и испуганные глаза сына, и укоризненный взгляд жены, и далекое море, и коллега-идиот, и шарф из верблюжьей шерсти. Горб дорастает до размера холма, превращается в гору, и хочется лечь лицом в грязный асфальт, позволив ему раздавить то никчемное существо, в которое я превратился. Так и лежать: упираться лбом в холодную шершавость, булькать носом в случайной луже, ощущать, как проходят по телу множество чужих ног, и вспоминать детство. То почти забытое время, когда самым главным в жизни казалась большая мутная вкусная сосулька, с которой я ладонью стирал налипший сор, щедро приправляя взамен красными ворсинками с варежки. А во дворе чем-то неуловимо сладким пахла зима, громко смеялись сытые снегом дети и недовольно ворчали их родители: "выплюнь эту грязь!".
Родители. Мать возится на кухне, по дому плывут набирающие силу запахи еды, я сижу на полу в комнате и с рычанием сталкиваю между собой игрушечные машинки. Мне неинтересно ее медленное медитативное колдовство над кастрюльками, она даже не пытается понять, что рассыпанные по полу карандаши – это настоящая армия, но какой-то частью души я беспрерывно чувствую, что мама рядом. От этого почти неуловимого постоянства обычная квартира в многоэтажке становится тем самым домом, где тепло, уютно и безопасно, как за пазухой у доброго, пузатого, смеющегося ангела.
А потом теплая рука матери на щеке, которая становится для меня доказательством того, что Бога нет. Потому что эта рука, вместе с ее щедрой лаской, со взрослой шершавостью, с запахом мыла и кожи, принадлежит только мне. Чувствовать ее могу я один, и ни один творец, даже самый гениальный, не смог бы придумать ее такой, какой я знаю эту руку сейчас. Есть то, что нельзя замыслить, невозможно предугадать, можно только прожить. Богу можно приписать авторство простого прикосновения, но дело в том, что простых прикосновений не бывает. Каждое несет в себе глубинный смысл, который существует только тогда, когда прикосновение становится настоящим человека. И пока я не чувствую его, оно не существует. А значит, нет никакого автора этого мира, есть только я, мама, ее рука и краски с запахом мыла, которыми мы сами рисуем жизнь.