Страница 1 из 16
Часть первая. Тихая сапа
1
У Никодима была (помимо очевидной) еще одна причина запомнить 24 мая 195* года: в этот день его мать назвала ему имя его отца. Человеческая память умеет компенсировать определенные несовершенства собственного устройства, закладывая в свои хранилища некоторые ключевые моменты целиком, даже не мгновенным фотографическим снимком, а полным слепком, объемной звуковой и пахнущей картиной мгновения. Потом эта минута вспоминалась Никодиму как мизансцена тщательно продуманного спектакля (покрываясь, может быть, некоторой патиной по мере погружения во внутренний депозитарий): одна створка окна была приоткрыта, светлая штора шевелилась, как будто любопытствующий невидимый соглядатай с той стороны стекла приоткрывал ее, чтобы получше рассмотреть комнату; с Большого Козловского доносился обычный уличный шум — проезжали машины, дворник поливал мостовую, чтобы сбить пыль; доставалось воды и вязам, росшим по обе стороны переулка (про один из которых, ничем не выделявшийся в ряду близнецов, отчего-то говорили, что он видел Наполеона); лаяла собака. Кухня, на которой оба они сидели, больше всего напоминала то, как средневековые граверы, сроду не выезжавшие дальше своего Нюрнберга или Аугсбурга, изображали жаркие страны: джунгли — так уж джунгли, а вместо тигра — чудовищно увеличенная домашняя кошка с гипертрофированными зубами и когтями. Окно, балкон и все горизонтальные поверхности были уставлены горшками, в которых росли материнские, раздобревшие в холе тропические питомцы: сансевиерия, вымахавшая чуть не в человеческий рост, с ее зелеными мечевидными (и действительно острыми, как ножи) мясистыми побегами; широколиственные спатифиллумы, временами скупо цветшие белыми цветками, формой повторяющими листья, светло-зеленые хлорофитумы, свешивающие свои побеги, на которых образовывались новые молодые кустики, нелепо пускающие в воздух паклю блеклых корешков в тщетной надежде дотянуться ими до жирной, питательной родной почвы, оставшейся в тысячах километров к югу, — и еще десятки растений, названий которых Никодим не знал или забыл.
Вдоль створок широкого окна выстроены были особые стеллажи, на которых теснились экземпляры, особенно охочие до дневного света: шипастые кактусы, порой вдруг расцветавшие красными или оранжевыми розетками; светло-зеленые (мать говорила про них «цвета влюбленной жабы») литопсы, комковатые шарики невообразимых форм — то напоминающие уродливо преображенные части человеческого тела, то вообще что-то, непонятно как появившееся в природе. Отдельным строем стояли горшки с фиалками, чьи мохнатые листья и прямолинейные цветки скрывали, вопреки ожиданию и рекламе парфюмерных фирм, тяжелый неприятный запах; орхидеи-башмачки, не имевшие запаха вовсе: капризные, медленнорастущие, с пятнистыми листьями, между которых вдруг, очень редко, появлялся, к тайному торжеству садовницы, кончик цветоноса, грозившего через месяц-два вспухнуть чудовищным бутоном, из которого вылезал исполинский цветок с развратной розовой губой, двумя широкими лепестками и полосатым парусом над ним.
Никодим сидел у кухонного стола на старом крутящемся стуле без спинки, явно намекавшем на свое музыкальное прошлое, но вотще: в доме сроду не было ни клавикордов, ни фортепьяно и никто не умел играть. За спиной у него был книжный шкаф, которому тоже, очевидно, нашлось бы что сказать стулу, если бы между ними вдруг завязалась беседа: две полки были заняты сборниками рецептов — от надменного «Я никого не ем» покойной жены художника Репина (Никодим в детстве всегда воображал встречу автора с леопардом-людоедом: «А я-с не откажусь») до классической Молоховец; еще на одной теснились самоучители: «Русский во Франции», «Русский в Италии», «Как правильно играть в вист»; в углу, переплетами выражая чувство собственного достоинства, стояли лечебники — гомеопатический, целебного массажа, тибетский — и классическая фармакопея. На двух же полках, под специальными лампами, распространявшими розовый блеклый свет, поневоле напоминавший о лучах солнца, пробивающихся сквозь утробу к раскрытым в изумлении младенческим глазкам, зрела рассада.
Мать стояла вполоборота к нему у плиты, следя за вскипающим кофе в медной джезве: как у всякого одинокого и праздного человека (она жила на небольшую ренту и не работала в жизни ни дня), любые бытовые занятия обрастали у нее сложными ритуалами, отступление от которых было сродни святотатству. Кофе она покупала в лавочке колониальных товаров у Красных ворот, причем старалась попасть туда в часы, когда сам владелец, мосье Патель, стоял за прилавком: годился только определенный сорт зерен, собранный там-то и обжаренный так-то. Молоть его следовало прямо перед приготовлением, в особенной ручной мельничке; регламентировалось чуть ли не количество оборотов ручки. Далее надо было взять три ложечки с верхом, положить в джезву, добавить туда же гвоздичку, зернышко кардамона, ложечку тростникового сахара (от того же мосье Пателя) и все это, залив водой и водрузив на плиту, медленно подогревать до готовности. Конечно, именно в эту минуту, когда ароматный кофейный шар медленно вспухал в раструбе сосуда, случались маленькие происшествия: соседка заходила за рецептом, звонил телефон, почтальон приносил телеграмму — и готовому напитку, воспользовавшись случаем, удавалось улизнуть, замарав на прощанье белоснежные окрестности конфорки и залив газовое пламя, так что, вернувшись на кухню, мать обнаруживала шумное холостое шипение и острый газовый запах. Приобретая с годами склонность к непродуктивному беспокойству параноидального склада, Никодим, среди прочих кошмаров, представлял себе и этот: наговорившись вдоволь с нежданным визитером, мать возвращается на кухню, держа в руке свою обычную тонкую египетскую пахитоску, — и, открыв дверь, исчезает в огненном облаке.
Воспитанный ею с излишнею, может быть, сухостью и уж точно без всякой сентиментальности, он скорее отгрыз бы себе руку, чем рассказал бы ей об этом повторяющемся кошмаре, — но сейчас, сидя за столом и крутя в пальцах неизвестно откуда приблудившуюся кофейную чашечку от кукольного сервиза, он смотрел на нее с каким-то тянущим беспокойством: невысокого роста, ладно скроенная, со светлыми короткими волосами, она выглядела моложе своих пятидесяти с чем-то лет, но Никодим отстраненно замечал отдаленные приметы надвигающегося дряхления: появившуюся вдруг склонность к легкой эхолалии, заставлявшую ее иногда повторять последнее слово, а то и фразу собеседника; гипертрофированную тщательность мелких движений, маскирующую, как ему показалось, легкий тремор, появляющийся порой в ее тонких пальцах, свободных от колец и перстней, всего того, что она клеймила цыганщиной. «Твой отец, писатель Шарумкин, — сказала она вдруг, прервав затянувшуюся паузу, — всегда говорил, что мой кофе сперва невыносимо ждать, а после невозможно пить». «Ах», — подумал Никодим.
2
Спускаясь пешком вниз по парадной лестнице, где, как было принято в Москве, пахло кошками (хотя никаких животных в доме сроду не водилось), он с легким недоумением припоминал, насколько небольшое место мысли об отсутствующем отце занимали в его жизни. Умом он понимал, что событие, приведшее к его появлению на свет, требовало двоих участников; столь же очевидным было для него, что у многих его знакомых отцы наличествовали хотя бы в прошлом, — а кое-кто и здравствовал, не всегда оказываясь при этом украшением сыновней жизни. Несколько раз в детские годы задав матери соответствующий вопрос и не получив от нее не то что вразумительного, но вообще какого бы то ни было ответа, он как-то внутренне уверился в том, что этой части биографии он сызмальства попросту лишен — как иной рождается без музыкального слуха, а то и чего-нибудь более существенного, например руки или ноги. Со временем, когда отношения полов перестали для него быть секретом, он иногда, в раздражении или просто в приступе игривости ума, пытался вообразить, как держалась его мать рядом с его отцом: вечно спокойная, рассудительная, с насмешливым взглядом зеленоватых глаз, одинаково ровно говорящая хоть с швейцаром, хоть с князем В-ским, председателем садового клуба, — менялась ли она в лице, когда видела его? Целовала ли его сама или сносила его поцелуи? Брала ли за руку? Вообразить все это было решительно невозможно.