Страница 3 из 21
Ту комнату, что отведена ему под кабинет, он угадал сразу. Стол его был здесь прибран, как при нем. Он не терпел заваленного стола. Погладил стол, как ребенка, – ладонью по твердой доске. Тот чеченец, что приснился ему, был с Валерика. Он его помнил оттуда. Как помнил Лихарева. И весь тот бой, и всю свою несчастную жизнь. Там чеченец тоже полусидел, привалившись головой к камню. Верно, жизнь уходила медленно из него. Совсем молодой – и бородка детская. Почти в двух шагах, – солдаты-куринцы плакали над своим капитаном. «И много ль горцы потеряли?». – Они потеряли, мы потеряли… Все теряют. Зачем?..
Стол был, как родина, может единственная. Все остальное – война и смерть. Стол отделял его от всего этого.
Он не любил жизнь и ненавидел смерть.
Зашел в комнаты бабушки. В милую, малую ее гостиную, рядом со спальней, – такая была во всех ее квартирах… комнатка для близких. В ней она принимает только близких и жалуется на него… Он стал рассматривать горшки с домашними цветами на окне. В одном обнаружил давно высохшую пахитоску свою – торчит так открыто, никто не вымел. Бабушка вечно ругает за привычку совать окурки в цветы, и сама вытаскивает их всякий раз аккуратно и велит слугам… Кого-то, кажется, выпороли – за то, что не вытаскивал. Бабушка была строга, и он ее не понимал, как собственную страну.
Все равно, кроме нескольких людей близких, он особенно любил своих слуг. Их отношения с ним были прозрачны, естественны, он не терпел неестественного. С теми же, кто равен тебе, всегда все иначе – будь они неладны!
Нашел еще пахитоску – в другом горшке. И издатель Краевский тоже ругает его привычку тушить пахитоски в цветах. И у того в доме сплошь – растения на подоконниках и на полу. Правда, Краевский нуждается в нем как в авторе и ругается совсем слабо. Эту пахитоску не заметил никто – ага! так и торчала, верно, с той поры – с дуэли с Бараном. – Про себя, а иногда даже вслух, при близких, так называл де Баранта-младшего – будь он проклят! (Добрый солдатский мат!) – Испортил мне судьбу!..
Скоро явится Монго – послал к нему слугу с запиской. Бабушки нет – застряла в Тарханах, когда свидимся? Андрей сказал – уже едет. Он часто стремился к одиночеству, но никогда не любил его. Верней, любил лишь то одиночество, которое выбирал для себя сам, а не то, что выбирает нас. Хотя в последнее время отношения со старухой слегка разладились, – он скучал по ней. Окружающие портят ему все – даже отношения с родной бабушкой. Шепчут ей в оба уха, что она слишком печется о нем, выпрашивая для него милости… А он не ценит ничего, и все равно сам все испортит, как в прошлый раз в дуэли с Барантом. А потом он женится и – прощай-прости! Будет любить жену и слушаться ее. Как все дети, ставшие взрослыми. А он даже не ее ребенок, а только шкодливый внук – совсем другое дело. Эти вообще – оторванное от старших поколение. Нет, бывает, конечно, бывает!.. Бабка боится, что он женится еще при жизни ее. И многажды поднимала разговор об этом. Он смеялся и отнекивался. И впрямь, не представлял, как введет в дом жену при ней, – да она сама и испортит ему все. А жена будет страдать – тоже драма. А драмы он выносит только на театре, и то с трудом. Потому и перестал писать пьесы. Пока перестал!
Часа два спустя – он стоял нагой в маленькой домашней ванной, – на курьих ножках. (Он ее звал про себя «ванной г-жи де Мертей» из «Опасных связей», – романа, который очень любил!) – и Андрей крутил его туда-сюда и поливал: из кувшина, а то и просто из ведра горячей водой. Он казался бы очень сильным мужчиной, если б был повыше ростом и не сутулился, но… короткие кривые ноги все равно стояли крепко, а широкие в плечах, сильные руки выдавали бойца. Друзья – гусары дивились его силе, зная его, в детстве, домашнее воспитание. – Он и сам не знал, откуда ее взял. Андрей отер его старательно, а потом накинул – банный, щекочущий пышной белой ворсой, халат…
Хоть я и перевел на французский язык «Героя нашего времени» – старательно, надо сказать, со всем тщанием, – я мало чему выучился у Михаила. Мне все равно его не описать. И встречи наши труднее описывать, чем разлуки.
В Москве мы с ним разминулись нечаянно, хотя ехали почти друг за другом из Ставрополя – так вышло. Я посетил его сразу после его приезда в Петербург.
Он был только после ванной – сидел в халате, раскрасневшийся. В гостиной, на столике – сигары, две трубки, конечно, пахитоски. И две бутылки вина – початые, но совсем немного. Мы выпили по бокалу и выкурили по сигаре. Пил Миша и много, и мало, – при всех наших гусарских попойках он никак не выглядел пьяницей. Странный человек! Никто и никогда, наверное, не видел его в стельку пьяным. Вино не действовало на него – так, будто он сам действовал на вино: глотал и все. Это не питье. Он так и в карты играл: умел останавливаться. Профукав не больше пятисот ассигнациями, вставал из-за стола и выходил из игры. – Как? Мы ж только начали разогреваться! – сетовал кто-то из партнеров. – Ну, грейтесь дальше без меня! – следовал ответ, впрочем, вполне дружелюбный.
Он велел Андрею подать нам еще кофию. Тот поставил на стол кофейник и принес горячие хлебцы с сыром, только что приготовленные. Дом бабушки и без нее оставался собой.
– Елизавета Алексеевна, что, больна? – спросил я.
– Застряла в Тарханах, говорят – бездорожье. Там уже растаяло. Трудно поверить, сидя в снегу. – Он показал за окна. – Грешно, конечно, но я рад немного, что ее еще нет. Надо поразмыслить как-то о своих делах без вечных вопросов, что дальше. Я и сам не знаю, что дальше.
– Ты уже видел свою?.. – спросил он. Я кивнул.
Речь шла о той же Александрин. – О Воронцовой-Дашковой. Это была моя беда – уже несколько лет. Может, вина. – И беда, и вина одновременно. И Мишель мог не завидовать мне и быть счастлив, что сам не переживает такой страсти.
– Что? Не изменилась?..
– А какие причины у нее меняться?..
Александрин была прекрасна и мила. Необыкновенно. «Как мальчик кудрявый резва…» – так он сам написал о ней. Резва, правда, за мой счет. Ну, не только мой, но за мой тоже. И еще посмеивалась над моей ревностью. А я не мог без нее – право, не мог, хоть это и была слабость. Весь свет – мыслящая его часть, а не только сплетничающая, жалела откровенно ее мужа Ивана Илларионыча – князя Воронцова-Дашкова. Весьма знатного при дворе человека, да и во всем мире тоже – кроме ее души. Я сам жалел его и сочувствовал ему, и как бы подсоединялся к его страданию. Мы были с ним сродни, несмотря, что я сам был одним из виновников его несчастий.
– «Но ты скажи, моя Аглая – За что твой муж тебя имел?» – иронизировал надо мной Михаил стихами Пушкина. Он не хотел меня дразнить. Сочувствовал мне просто, но не умел сочувствовать – не дразня.
– Кстати, у них завтра бал! – сказал я. – Пойдешь?
– Не знаю. Может быть. А куда я денусь?
Я жалел впоследствии, что сообщил ему. Впрочем, он узнал бы сам, возможно. С бала начались все здешние его неурядицы.
– Хочешь остаться и выйти в отставку? – спросил я после паузы.
– А как ты узнал? – Он усмехнулся. – Да, наверное. Наверное, хочу…
Мишелева обычная, словно вымученная улыбка, стала на миг радостной и мечтательной. Всего на миг. Он не позволял себе больше.
– Только бабушка не согласна – вбила себе в голову, что хочет видеть меня адъютантом!
Теперь улыбка была всегдашней. Презрительной и безнадежной.
Если б кто-нибудь со стороны подслушал наш разговор, он бы, верно, удивился. Мы говорили отрывисто, ибо понимали друг друга с полуслова. Больше намекая на слова, чем их произнося… Почти назывные предложения.
– Тут надо понять, кто!.. – говорил я.
– Ну да, – подхватывал Михаил.
– Наше родство дало трещину. Нынче не играет никакой роли, – пожаловался я. Он кивнул.
– Все-таки, жаль, бабушки нет!.. – А если, Философов?
– Он уже пробовал. Безнадежно…