Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Юлия Добровольская

Я ненавижу твоего бога!

Часть первая

– Мы не сделаем этого, – говорит она.

Она смотрит прямо перед собой.

Под мой подбородок.

Туда, где ключицы.

Я не люблю галстуков и застёгнутых на все пуговицы рубашек.

Сегодня я в костюме, в рубашке, в галстуке. Протокол.

Пиджак остался на стуле, рубашка расстёгнута, галстук приспущен. Жара – можно.

Я выше её почти на голову.

Она смотрит туда, мне под подбородок.

Она смотрит сквозь разлом в искусственной оболочке из высококачественного тонкого хлопка, покрывающей моё тело. Без оболочки нельзя – недалеко до греха. Мы в оболочках. Мы все в оболочках. Всё в нас – в оболочках. В предохранительных оболочках из «нельзя», «грешно», «стыдно»… Мы – божьи пресервы для райских кущ.

Она смотрит, и мне душно.

У неё длинные прямые ресницы – как у ламы. Они подрагивают.

Она изредка опускает их, а потом снова смотрит.

Я вижу её влажные глаза сквозь ресницы – как солнце сквозь деревья.

В комнате темно, свет снаружи – за окном, неяркий – вечерний. Окно на закат.

– Мы не сделаем этого, – говорит она.

У неё тихий низкий голос.

– Мы не сделаем этого. – Она смотрит на мои ключицы.

* * *

Надо вставать.

Я встаю всегда первым. Без будильника.

Я иду в ванную, становлюсь коленями на холодную плитку. Поверхность её рифлёная, от этого коленям больно, как в детстве – в углу на горохе. Или – если не слишком тяжкое преступление – на рисе. Что тоже неприятно и так же больно.

Сцепив пальцы, кладу руки на край умывальника, на них голову.

Закрываю глаза.

– Господи…

Молитву нужно начинать с благодарности. Так меня учили в детстве, так меня учили в воскресной школе (духовном колледже). Так теперь учу я сам.

– Господи…

Дальше не идёт. Наверно, сегодня случай тех самых «воздыханий неизреченных». Бывает. Хоть и очень редко. Со мной. С другими – да, бывает, мне говорили. Со мной всё чаще в последние полгода.

Ещё раз:

– Господи… – на выдохе.

Глубокий вдох, как рыдание.

– Боже! – Я слышу, что я кричу.

Я кричу шёпотом.

Но мне хочется сделать это громко. Чтобы разбудить весь дом. Весь город. Чтобы разбудить заснувшего Бога. Чтобы докричаться до куда-то запропастившегося Бога. Чтобы вытащить из райских кущей этого безответственного старикана, бросившего мир на произвол судьбы. Бросившего меня на произвол судьбы.

– Ну, ты! Ты! Ты слышишь меня?!

У меня сжимаются кулаки и челюсти. Трещат суставы и скрипят зубы.

Я корчусь на полу.

Я закрываю себе рот обеими руками.

Я прикусываю ладонь что есть силы и между зубов ощущаю сухожилие. Или кость.

Другая рука тянется к горлу – задушить рвущийся из него крик. Задушить! Задушить. Задушить себя. Не дышать. Не жить.

– Господи, я не могу больше так жить…

Потом это проходит.

Я поднимаюсь на ноги.

Прислушиваюсь.



В доме тихо.

Около шести, должно быть: обычно я встаю в пять-тридцать, молюсь час-полтора, как пойдёт.

Сегодня не вышло.

Впервые не вышло.

Ни одного слова.

Ни одного слова благодарности…

* * *

Я смотрю на себя в зеркало.

Мне сорок два. Через несколько дней.

Высокий чистый лоб, волнистые тёмные волосы, чёрные прямые брови, под ними, в некоторой глубине, миндалевидные зелёно-янтарного цвета глаза. Прямой нос, крупный рот. Крупный подбородок. Рост выше среднего. Широкая грудь, узкие бёдра.

Да, я почти красавчик.

И даже не почти. Я просто красавчик.

И всегда им был. С детства.

Все до единой материны приятельницы не упускали случая потрепать меня по щёчке, погладить по длинным локонам и сказать что-нибудь вроде: ну какая прелесть, ваш малыш! Или: что за чудный ребёнок!

Мать светилась счастьем и сообщала каждой доброй тёте, что я и правда, чудо, прелесть, что я такой послушный мальчик, каких она не знала, и умница, и воспитатели в садике на меня не нарадуются.

Потом на меня не могли нарадоваться учителя в школе и учителя в музыкальной школе, где я занимался по классу фортепьяно.

Мне нравилось это.

Потом, когда стали появляться младшие братья и сёстры – они тоже были красавчиками и умницами – взрослые перестали меня замечать.

Отцовы приятели были напрочь заняты службой и всеми вытекающими из полулегального статуса их организации последствиями, как и мой отец, поэтому на меня никто из них внимания не обращал.

Отцу тоже было не до меня. Ему было не до жены, не до детей. Он служил Богу. Как я теперь.

Отец был красив. Он и сейчас красив. В свои семьдесят два. Он строен, силён, бодр.

Раньше я им восхищался до умопомрачения. До помутнения рассудка.

Я был влюблён в него. И ненавидел. Одновременно. С одинаковой силой. С ужасающей силой.

В один и тот же миг, глянув на отца, склонённого над тарелкой в молитве, я готов был плакать от восторга любви и размозжить его красивую голову тяжёлым чугунным подсвечником, стоящим на полке за его плечом.

Я готов был броситься отцу на шею, приникнуть к его большому телу, чтобы он прижал меня к себе своими сильными руками и не отпускал до самой смерти. Я готов был перерезать ему горло, чтобы больше никогда не слышать этого чарующего голоса.

Я мечтал свернуться в комочек на коленях отца, ощутить его дыхание на своей макушке. А потом всадить ему в самое сердце острый длинный тонкий нож, похожий на клинок, – тот, которым отец обычно шпиговал рождественский окорок.

Сейчас я ему завидую. У него есть то, чего напрочь нет во мне. У него есть безотказно работающий тумблер. Переключатель. Когда-то он поставил его в положение «офф», в положение «красный», в положение «отключить». И опломбировал. Теперь это намертво. Отключено. И контакты заржавели. Поэтому больше никогда. Поэтому теперь навсегда.

А я не могу…

* * *

Я не могу молиться.

Сегодня я выйду из дому, не помолившись.

Скоро мне сорок два.

Я хочу выйти отсюда и больше никогда не вернуться.

Как это делают на Востоке: пожил, нажил, насладился и оставил. А дальше – только жизнью духа. Без дома, без семьи, без собственности. Твой дом – мир, твоя семья – братья по духу, твоя собственность – то, что на тебе.

Кто бы слышал!..

Впрочем, не стоит заблуждаться, это не для меня. Я не могу жить только жизнью духа. Оказалось, у меня есть тело. Кто-то меня им наградил. Скорей, обременил. Красивым, здоровым, сильным. Жадным до жизни.

И бремя это я начинаю ощущать только теперь.

Однажды, отец, наставляя меня на пасторское служение, сказал: твоя красота – твоё испытание, твой крест.

Я спросил: а твоя?

Он помолчал и сказал: моя тоже.

Тогда я ещё не задавал неудобных вопросов. Ни себе, ни другим.

Тогда я ещё витал в звенящем от взмахов ангельских крыл серебристо-перламутровом тумане неофитства.

И даже то, что супружеская жизнь не приносила мне той радости, о которой говорится в Библии, не угнетало меня.

Тогда любое сомнение разрешалось одним взмахом обоюдоострого меча: такова воля Божья.

Я был молод и крепок. Мои неярко выраженные и немногочисленные амбиции вполне удовлетворялись в области служения горнему.

По всем прогнозам и признакам кончалось время всяческих несвобод. Я выходил из подполья плечом к плечу со старшими братьями во Христе, хлебнувшими лиха на своём поприще. Я подхватывал знамя их служения. Мне было не до восхищённых взглядов девиц и матрон. Я знал, что «плоть желает противного духу», поэтому лучшим способом был полный её игнор. Мне было нетрудно – я не умел любить и не желал желать.