Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 16

Что касается второй стороны вопроса, то именно в софиологии Булгакова возникает парадоксальная ситуация. Булгаков, с одной стороны упорно настаивая на асофийности Канта, начиная от первого своего софиологического текста, «Философии хозяйства», как минимум постоянно пользуется кантовской терминологией, причем не случайно, а применительно к определениям главного своего объекта, самой Софии. В диспозициях текста он постоянно привязывает ее к платоническим ориентировкам, но определяет при этом в кантовской терминологии! Она – «трансцендентальный субъект хозяйства», который тот же самый, что и «трансцендентальный субъект познания», и он же трансцендентальный субъект культуры, но только не как кантовский методологический конструкт, а in concrete, как универсальную персону-деятеля, сущее Всечеловечество Владимира Соловьева.

То же продолжается и в «Свете Невечернем»: рассматривая миф как особую достоверность и самоочевидность откровения, Булгаков определяет его как «синтетическое религиозное суждение apriori»[71]. В мифе, говорит он, «откровение трансцендентного, высшего мира совершается непосредственно», в нем «констатируется встреча мира имманентного, – человеческого сознания, и мира трансцендентного, божественного»[72].

«Свет Невечерний» и вообще открывается кантианским вопросом «Как возможна религия?». Отметив, что наибольшую близость эта проблема имеет к содержанию третьей критики Канта, именно к анализу эстетического суждения, Булгаков далее неожиданно заявляет, что эстетическая теория Канта здесь вообще-то ни при чем. Речь идет лишь о правомерности постановки вопроса как возможна религия в трансцендентальном смысле, а такое право имеется, коль скоро оно действует в отношении науки, этики и эстетики.

Единственное условие требуемой здесь безусловности в постановке вопроса и ответа на него следующее: нужно не иметь никакой предубежденности – метафизической, спекулятивной, догматической или эмпирической… Вопрос, стало быть, возникает в непредубежденном сознании, в феноменологическом поле беспредпосылочного и оттого непреодолимого «опыта».

Религия, утверждает далее Булгаков, именно в этом смысле представляет собой настолько универсальный факт человеческой жизни, что его прежде всего невозможно отрицать. Что именно? Что невозможно отрицать? Именно опыт, тот самый живой религиозный опыт – мы помним, что декларацией его тотального значения для религиозного познания начинает «Столп и утверждение Истины» о. Павел Флоренский. По Булгакову, отсюда, кантовская «четвертая» критика, попытка которой была все-таки предъявлена в работе «Религия в пределах только разума», оказалась неадекватна своему предмету.

Казалось бы, дальше Булгаков и должен был в соответствии с заявленной претензией построить бы такую критику, пользуясь все тем же трансцендентальным методом? Вместо этого вслед за утверждением религии как универсального опыта он обращается к его феноменологии, причем в предельно личном рисунке…

Зовы и встречи «Света Невечернего» (с авторским пояснением в сноске: «Из истории одного обращения») этот беспредпосылочный, неожидаемый (и вдруг) – и оттого воспринятый как непреодолимый – опыт вхождения в конкретно-личное совершенно иного – и оттого воспринимаемый как опыт религиозный. Он описывается в проекции трех планов встреч.

1. Первая встреча послана Природой: сознание привыкло видеть в ней «лишь мертвую пустыню под покрывалом красоты (курсив мой. – Н. В.)» – душа же не мирится с «природой без Бога»[73] (и здесь антиномия!). «Вечерело, ехали южной степью… вдали синели уже ближние кавказские горы… внимал я откровению природы… И вдруг в этот час заволновалась, зарадовалась, задрожала душа: а если есть… не пустыня, не ложь, не маска, не смерть…»[74].

2. Вслед за этим переживанием («…брачный пир, первая встреча с Софией…»[75] приходит «новая волна упоения миром»[76], и здесь лишь намеком, эдакое целомудренно-неразвернутое, но понятное – «розановское». Личное счастье: «…но о том, о чем говорили мне в торжественном сиянии горы, вскоре снова узнал я в робком и тихом девичьем взоре, у иных берегов, под иными горами…»[77]

3. И наконец, главное – встреча с Сикстиной в Дрездене… «Ключи живой воды – в искусстве…»[78]. И здесь тихое касание («Сама Ты коснулась моего сердца…»[79], беспредпосылочное вхождение иного («Моя осведомленность в искусстве была совершенно ничтожна, и вряд ли я знал, что ждет меня в галерее»[80] – к тому же марксиста!) – и тем более непреодолимый характер его воздействия («Я не помнил себя, голова у меня кружилась, из глаз текли радостные и вместе горькие слезы, а с ними на сердце таял лед, и разрешался какой-то жизненный узел… то была встреча, новое знание, чудо…»)[81].

Важно, что религиозный опыт опознается как таковой где угодно, но только не в собственных институциях религиозной жизни («…разве не знаю я еще с семинарии, что Бога нет…»[82]). Все это очень характерно для времени и места, и можно вспомнить, например, и то, что Евгений Трубецкой религиозное обращение пережил в Большом зале Московской консерватории при исполнении Девятой симфонии Бетховена[83]. Существенно здесь другое: с приобретенным опытом приход к религиозной жизни как таковой, вхождение-возвращение в Церковь – лишь логически завершающее внесение смутных интенций Присутствия Иного, касаний – в законную форму культа… Опыт, который Булгакова, по собственному позднейшему определению, «социал-идиотического щенка»[84], глубоко поразил феноменально, как выступление божественного – «ниоткуда» сюда, как Присутствие, – императивно потребовал ответного вступления в область беспредпосылочного божественного.

Итак, в религиозном переживании дано – и в этом есть самое его существо – непосредственное касание мирам иным, ощущение высшей, божественной реальности, дано чувство Бога, причем не вообще» а in concrete, именно для этого человека. Подводя теоретический итог этой части текста, Булгаков пишет: «Итак, в основе религии лежит пережитая в личном опыте встреча с Божеством, и в это заключается единственный источник ее автономии»[85]. И далее: «Основное переживание религии, встреча с Богом обладает… такой победной силой, такой пламенной убедительностью, которая далеко позади оставляет всякую иную очевидность»[86]. Определяющий эстетический характер этих тезисов очевиден: Бога надо узреть, прежде чем знать чувство Бога, переживание Бога («под каким бы обликом оно не совершалось…»), чувствование Бога дает «другой вкус, новое ощущение бытия»[87].

В таком качестве оно, это чувство, прежде всего софийно, а за ним должна быть и София.

Но как же быть с действительной беспредпосылочностью опыта Сикстины? Для образованного русского юноши, воспитанного провинциальной интеллигентной средой, получившего образование в русских гимназии и университете последней четверти XIX века, «внезапность» встречи с Сикстиной более чем сомнительно («не знал, что ждет меня в галерее» – да как можно было ничего не знать, после того, что сказали о ней Карамзин[88], Жуковский[89], Пушкин, Достоевский…).

71

Булгаков С. Н. Свет Невечерний. М., 1994. С. 57. Здесь и далее в цитатах авторский курсив специально не оговаривается.

72

Там же. С. 57–58.

73

Там же. С. 13.

74

Там же.

75

Там же. С. 14.

76

Там же.

77

Там же.





78

Булгаков С. Н. Две встречи (1898–1924) (Из записной книжки) // Булгаков С. Н. Тихие думы. С. 390.

79

Булгаков С. Н. Свет Невечерний. С. 14.

80

Булгаков С. Н. Свет Невечерний. С. 14.

81

Там же.

82

Там же. С. 13.

83

По ходу дела: эта интенция русской философии была очень востребована в личных религиозных обращениях советского периода, «к духовной жизни через культуру», но, похоже, иссякает в настоящее время.

84

Булгаков С. Н. Две встречи. С. 390.

85

Булгаков С. Н. Свет Невечерний. С. 16.

86

Там же. С. 17.

87

Там же.

88

«Небесный огнь оживляет черты кисти его, когда он изображает божество», соединяя в образе Сикстинской мадонны «красоту, невинность, святость».

Карамзин сам беседовал с Кантом, о чем оставил выразительные страницы в «Письмах русского путешественника»: «Вчерась же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика.

Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла. говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь, и все благо творящего. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

89

«Час, который провел я перед этой Мадонною, принадлежит к счастливым часам жизни… Вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое было для нее изображено, и она была там, где только в лучшие минуты жизни быть может. Гений чистой красоты был с нею. Он лишь в чистые мгновенья Бытия слетает к нам, И приносит откровенья, Благодатные сердцам. эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека. это не пустота и не туман, а какой-то тихий, неестественный свет, полный ангелами. Он писал не для глаз. но для души, которая, чем более ищет, тем более находит». Жуковский В. А. Рафаэлева мадонна // Жуковский В. А. Полн. собр. соч. СПб., 1902. Т 12. С. 10.