Страница 5 из 20
В один из первых же дней я умудрился взобраться на небесную эту ограду и, пораженный видом, долго простоять на высоте, откуда открывались даль, простор, собранный из бескрайних и предельно далёких горных цепей. Сотня вёрст спокойно и прозрачно пролегла от моих стоп до горизонта. На западе лежала юго-восточная часть Горного Алтая, хребет Чихачёва, южнее на юго-западе в Монголии виднелся Тургэн-Уул и ещё одна четырёхтысячная вершина – белый треугольник, который всегда будет частью моего душевного окоёма. И конечно, совсем рядом на западе-северо-западе вздымалась Могнун-Тайга под светящимся одеялом.
Всё, что ближе, множилось в дробящихся треугольниках сопок. На каждой – гребень, как грубо проваренный каменный шов. Сквозь него, застывая бурым барашком, будто продолжала выливаться каменная жижа. Ряды треугольников, в чередовании теней, граней, жили в одной музыке, в одном ветре, как замерший прибой… Но это если в бинокль всматриваться… А так – даль на дали десятки вёрст. Жёлтое, коричневое, розоватое полотно и по нему бесконечное движение облачных теней… Тогда казалось – такой и должна быть наша природа, и что моё стояние по-над простором – это преддверие ещё более ненаглядных далей. Что самое огромное, воздушное и пятнистое впереди.
Сейчас могу сказать, что нигде ничего похожего не видел, хотя и обозрел множество гор Сибири.
С огненно-зелёным оттиском Монгун в глазах спускался я по склону Цаган-Шибэту, вдыхая запах полыни, съезжая по россыпя́м, срывая то мясистый стволик ревеня, то трубу горного лука. Лагерь жил обычной жизнью. Эдуард Леонидыч, сидя на вьючном ящике, чистил ружьё. Быстро и деловито он спросил, где я был, почему не сказал, куда собрался, а потом отложил ружьё и глянул в глаза: «Ещё одна такая выходка – и поедешь обратно. На Москва».
Ни одному человеку на свете не подходило так выражение «страстный охотник», как Эдуарду Леонидовичу Седых. Было ему от силы лет тридцать пять. Черноглазый, русый, лицо узкое, сухое, живописное, щёки впалые, усы, борода – тоже сухие, в один контур берущие рот… При этом спортивный, худощавый, с неожиданно большими бицепсами. Горячий, звенящий, как смолёвая щепа. С рабочей городской окраины родом. Держал собак, ходил на стенд, варился в московском охотничьем вареве. Жил в Карачарове, и собак звали Кара и Чара. От него впервые узнал выражение – азартные собаки. Это – весь Эдик. Если правомерно сравнивать со зверями облик человечий, не роняя высокого назначения человека, то напоминал Эдик охотничьего пса.
До Тувы он работал на Урале на Вишере и всё время рассказывал про Деда Мая, который возил их на лодке-деревяшке с мотором, и как однажды Май перевернулся и вывалил экспедиционный груз. Словосочетание «Май перевернулся» Эдуард Леонидович повторял много раз, и оно только подчёркивало опытность Мая и ту особую трагичность, которой окрашена беда, случившаяся с бывалым и сильным человеком.
Институт занимался очагами чумы. Её носители блохи, а переносчики – суслики и пищухи, в частности монгольская пищуха, жизнь которой мы и изучали. Жили пищухи в норах колониями. Я поступил под Валино начало и должен был, сидючи на боку сопки, наблюдать за колонией пищух на противоположном склоне. Особенное внимание уделялось всему, связанному с потомством, которое появлялось дважды в лето. Я обратил внимание, что, когда повылез второй молодняк, подростки первого помёта исчезли с колонии, будто освобождая место. Этим наблюдением я поделился с Валей, и он с горячим встречным движением воскликнул: «Правильно!» – будто меня проверял и ждал этого открытия, чтоб посвятить в пищуховеды.
Валя крепкий, синеглазый, ладный. В выцветшем энцефалитном костюме похож на солдата. Бритостью, круглой головой… Валю все любили. Была у него и своя грусть. «Вот через год закончу учёбу… И что дальше… полная неизвестность…» – говорил он задумчиво. Но не боясь неизвестности, а как раз ценя это сегодняшнее пребывание меж каменных сопок. И звучала грусть о годах, будто он в свои двадцать лет особенно обострённо ощущал текучесть времени… Спортивный, крепкий, сокрушился: «Эх, сколько у меня силы было… Сколько силы…» – это про какой-нибудь 9-й класс. Говорил негромко, выразительно. Звучало то же юношеское чувство проходящей жизни, как у Лёхи, когда тот говорил про «молодые глаза».
Вскоре приехал Крюков с товарищем, и Эдуард Леонидыч с ними денёк гулевнул. То ли в этот раз, то ли в другой привезли барана. Как готовили, не помню – помню кровяную колбасу. И что когда разделывали, Лёха набрал кружку крови и показательно выпил – мол, полезная штука. Сидели у костра, и крюковский товарищ сказал, что у них перевернулась машина. Я зачем-то спросил: «Правда?» И он рыкнул, зачем переспрашиваю, мол, что – не верю? С тех пор стараюсь не задавать бессмысленных вопросов. Крюков был душа нараспашку. Невысокий, худой, как подросток, подвёрнутые тренировочные штаны обнажали детские почти икры. Крюков много и с жаром рассказывал, как он, к примеру, на Енисее перевернулся на плоту в пороге, так и не знаю, в каком. (В Хутинском?) Как выплывал на остров и там отлёживался на галечнике. И ещё про скалу посреди реки с площадкой наверху, где будто изба и старовер живёт. Крюков с Эдиком, разойдясь, схватились в споре, и Эдик всё наседал: «Нет, ну ты сдешевил! Я те говорю: ты сдешевил». У Крюкова был сын Санька, и мы с ним года два переписывались. Общих тем становилось всё меньше, и переписка сделалась натужной, больше по обязанности, и вскоре заглохла.
Эдуард Леонидыч рассказывал почти байку про какого-то мужика, который всех насмешил, заявив, что «поймал Иммануила», – он поймал манула. Про манула я слыхал, но встречать не встречал. Однажды, сидя на боку сопки, я увидел на противоположном склоне плотного кошака с чёрной полосой у глаза. Сбегал он по диагонали со страшно деловитым видом, и эта деловитость и устремлённость говорили: он здесь настолько дома, что может меня и не замечать. Короткое время я следил за ним в бинокль. Впечатление было ярчайшим, за то лето оно пополнилось ещё многими бесценными встречами: например, в пойме Каргы ближе к Монголии нашёл я гнездо чёрного аиста на лиственнице. В нём сидели большие уже птенцы. Птиц здесь была прорва – и самых удивительных: разнообразные каменки, пёстрые каменные дрозды (ярко-рыжие с синим), улары, которых я так не увидал, и в изобилии удоды. И конечно хищники – центральноазиатские канюки, которых мы звали ЦАКи», и особенно уважаемые нами балобаны и беркуты. И хотя птичья работа от меня не требовалась, изучал и узнавал я пернатых со всей радостью.
Так и жил я под лиственя́ми, под тальниковым пологом на берегу опаловой речушки, тугой и говорливой. В свободное время ходил по окрестностям. Ловил хайрюзков на кузнечика и мух. А с утра шёл по ущелью меж игрушечных каменистых сопок, напоминающих городские развалины, – настолько организованно выглядела их иссушенная каменная кладка. И везде стоял запах полыни – горький и пряный, росли полынные ёжики и кусты караганы, с золотистым отливом стволиков…. И, как везде в степной Сибири, – саранча. Сначала я не понял, что эти толстые и добротные кузнечики – та самая саранча, которая губила хлеба и застила небо чёрной тучей. Шершаво-серые кобылки взлетали с вертолётным треском, и их задние крылышки веерно расцветали розовым или синим маревцем. Вот она оттрещала, ткнулась в редкую степную травку-щетину и растворилась, и ты бродишь, ищешь, высматриваешь, пока она снова с треском не взлетит и не ткнётся в степную спину.
Но вот добирался я до своего склона и часами наблюдал пищух, подсчитывал их, записывал особенности поведения и составлял карты колоний… И сам подсыхал, креп… Выпаривалось из души городское, столичное, капризное. И душевные жилы становились прочными, как стволики карагача.
А вечерами потрескивал костёр из лиственничных пупырчатых сучьев, таких тяжких на розжиг. Валина гитара плыла перебором, шумела Каргы, и жёлтые палатки, подсвеченные свечками, были словно крылатые светильники из прозрачного парафина. И филин ухал в ущелье. А Валя пел: «В речке каменной бьются камни». Кончалась песня словами: «И с протянутыми руками в этой каменной стороне я бы навек превратилась в камень, лишь бы ты поклонялся мне». «Как же это по-женски!» – негромко говорил Валя. Сочетание нежности и решимости поражало его душу, обострённую одиночеством, и делясь с нами своими переживаниями, он учил вдумываться и в слова, и в музыку, и везде видеть глубину человека. Возможно, если б не Валя, я никогда не обратил бы внимания на эти истинно поэтические строки…