Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 31

– Иван Никитович, – говорит Колчак просто. И осторожно берет обоими руками, иначе не обхватить, его медвежью лапу. А в следующую секунду произносит придушенно: – ооойй… – потому что товарищ Смирнов его от полноты чувств схватил как девочка тряпичную куклу на праздник Пурим и к груди притиснул. Оркестр, туш. Где журналист с фотографом?..

Вот ведь любитель красивых жестов у нас председатель Сиббюро! И Колчак ему еще хорошо делал, уморит он меня своей воспитанностью… Попросил развернуть подарок, чтоб Смирнов получил возможность подарком похвастаться!

Шуба в пахучем свертке была, сами понимаете. Цвета черненого серебра – из драгоценных платиновых баргузинских соболей. Я думал, Колчака вытошнит при виде этой отобранной невесть у кого отрады золотопромышленника, но выдержка у него оказалась бронированная. Как палуба… Или что там на кораблях бронируют, кажется, броневой пояс! Поблагодарил, ладошкой без видимой натуги, будто бы с удовольствием атласный искрящийся мех погладил – и укатил товарищ председатель от нас совершенно осчастливленный!

А Колчак только после его отъезда тихо-тихо меня попросил убрать злополучную шубу с его глаз долой поскорее…

И сегодня уже вспоминает с улыбкой. Я б на его месте запомнил! Я злой, и память у меня хорошая!.. Подоткнул ему одеяло…

– На ночь выпей молоко, – напоминаю. Это я слабину дал: позволил ему на ужин скушать сухую гречку, до которой он, оказывается, любитель… Сахарит немасленую кашу и ест как прикуску к чаю. Странные у нас были времена, товарищи! Поистине удивительные! Я, пролетарий, голь-шмоль еврейская, лионскую похлебку люблю, русский салат с рябчиками и раковыми шейками – грешен-грешен, знаю, что раки согласно к а ш р у т хуже свиного уха… – дворянин и адмирал гречневую кашу уважает, которая в питерских живопырках (забегаловка по нашему) до войны стоила три копейки большая миска, да еще с конопляным маслом.

– Наш гальюн недалеко… – тихонько зарифмовал Колчак с блаженным видом гимназиста приготовительного класса, впервые вкусившего свободу в обращении.

Положительно я на него плохо влияю!

Вот что мне с ним делать прикажете?.. А, товарищи потомки?.. Это ведь он только подле меня словно репка после поливки! А едва уйду – и тотчас слышу его тоску… Ядовитая она у него: все нашептывает, что жить не надо, что пусть поскорей расстреляют – хоть душа успокоится. Вот попался сомневающийся. В плену у беляков побывал "верховным", из плена сбежал, до своих добрался едва живой: может быть, добьете из жалости?.. А из жалости не хотите, казните меня из справедливости! Заслужил… С обязанностями по верховному правлению не справился, дел наворотил, дров наломал, требую суда и расстрела.

Утешать бесполезно.

Я уж и язвить пробовал. Хорошо, говорю ему, устроился. Я, мол, к стенке пошел, а вы как хотите. Флот, например, без меня поднимайте… Огрызается, поди ты! Флот, хрипит, у вас на грунте… Потом нервно кашлял часа полтора и от мятных капель с валерианой нос воротил, и мокрота такая пошла, что банки на адмиральскую спину я нашлепал – а ему в ревматизме от банок мука мученическая, лицом в подушку лежал и вздохами душу мне выворачивал.

И на жалость бить я пытался. Анна Васильевна, напоминаю, в тягости! Она боль твою чует! Навсегда зарекся напоминать… Посмотрел на меня как загнанная косуля: глаза беспомощные, огромные и полные слез. И подбородок ходуном… Попов мне рассказывал, ежась от отвращения: колчаковские министры на допросах заискивают, жизнь вымаливая. Погоди, говорю злорадствуя. Приведут на допрос самого адмирала Колчака – увидишь, Константин Андреевич, как мечтают о смерти! Испугался он. Как, раскричался, неужели прикажешь больного допрашивать?.. Или не знаешь, что такое допрос и насколько не полезен он для здоровья. Да уж знаю…

Только ведь от допроса ему полегчает. Выговориться он хочет.

Декабристочка тоже еще… Вчера к ней захожу, смотрю, она в постели-то лежит, бережет живот, но лежа платки пуховые распускает на ниточки и в мотки скручивает: старые платки, протертые до дырочек, штопаные, трудненько с ними возиться, расползается в руках вязанина, а Тимирева мадам нетерпеливая, рвет их, дергает, сопит носиком гневно… Прислушался я, вроде меньше соплями хлюпает, выздоравливает, значит, ну и слава Тебе, Творец.

– Доброе, – говорю – утречко вам, Анна Васильевна, как спалось, как простуда ваша – чемодан собирает?..

Она чуть вздрогнула – не слыхала моих шагов, увлеклась – но головку подняла продуманно неторопливо, расцветая мне навстречу неподдельной радостью, сияющей бриллиантово, словно зерно росное под утренним солнышком, я в ответ чуть не со стоном улыбкой расплылся:

– Самуил Гедальевич, доброе утро голубчик – сейчас чаю вам налью! – откладывает свою работу. Да что это делается, люди добрые, караул! – адмирал угощает, адмиральша не отстает, раздобрею, дверь ломать придется, а ремонт-то по нынешним временам дорогое удовольствие, мне ревком денежек в обрез выделил…

Смеется декабристочка, шаньгу вчерашнюю мне подкладывает, невесть когда и где разогретую, тепленькую, я от смущения немедленно зубами в ней увяз, а она заметила – и нарочно спрашивает:

– Самуил Гедальевич, золотце, а нельзя ли мне сюда ножницы?.. Я понимаю, что в тюрьме нельзя острого… Ну будьте лапочкой. А то нитки такие старые, а я шарф связать хочу Александру Васильевичу…





Прокашляться пришлось в срочном порядке и сказать, что бритву, ножи и ножницы – просто зов точильщика в городском дворе ранним утречком получается… – в старорежимной тюрьме держать не дозволялось, а у нас тюрьма революционная и свои последние дни доживающая, потому как сломаем мы скоро все тюрьмы к такой-то матери, покорнейше просим прощения, Анна Васильевна, и позвольте пощупать ваши пуховые ниточки… Ну что ж, вполне не гнилые. Вязать можно, только перед вязанием хорошо бы их постирать и рас тянуть для просушки… А то, понимаете сами, петли неровно лягут.

– Какой вы осведомленный в рукоделии, однако, – протянула Тимирева весело – может быть, и подскажете, как растягивать?..

– Да чего проще, – говорю – подвесить выстиранные и грузик привязать… Вон из банной каменки взять голышей, поменьше которые – и зашить в мешочки. Я, – сулю – вам сегодня и принесу. А сейчас расстегните, пожалуйста, платье… – открываю саквояж, она побледнела было, но за моими руками проследила – успокоилась, за крючки на воротничке взялась – Александру Васильевичу обещался, – объясняю – вас осмотреть…

Она платье с плеч спустила, придерживает на груди…

И сидит пряменькая, глазами лукаво поблескивает.

А я, товарищи, понимаете сами, хоть и честный вдовец, и медик, но женского тела давно не видел – ослепило меня… Аж в сторону повело. Прикрыл рожу картинно ладошкой на манер Александра Македонского, благословенна его память, перед гаремом нечестивого Дарушия и говорю классической цитатой:

– Сущее вы мучение для глаз, Анна Васильевна!

Она только улыбочку шальную прикусила. Я глаза закрыл, будто для пущей внимательности, и командую:

– Левую грудь поднимите… Не дышите… Повернитесь спинкой, дышите. Поглубже… Кашляйте. Еще, еще…

И насторожило что-то меня в ее кашле, очень уж был он осторожный, словно боль какую боялась она потревожить! Открываю глаза, шею вытягиваю ей через плечико…

Этого мне лишь и не хватает для полного счастья.

Животик поддерживает…

Снизу.

– Отпустите, – просквозил я сквозь зубы.

Она глядит непонимающе.

– Руки убери! – прорвало меня – Живот ведь греешь, глупая, не знаешь что нельзя?! – второй раз глупой назвал, и второй раз она внимания не обратила. Послушалась только меня чрезмерно: платье выпустила… Я взял ее, к себе лицом повернул, оттянул веки, разглядывая склеры. Да, нехорошие, и отечность… Декабристочка мне в глаза заглянула, поникла головой, задохнулась – и прикрыла груди ладошками, посунулась ближе, зашептала в ухо. Я слушал морщась: нехорошо совсем все оказывалось…

– Надо почистить, доктор? – спросила Тимирева напрямик.