Страница 20 из 57
И обнял свою любушку Давидушка, и сияло лицо его, ровно то лицо маслицем, что кой блин, понамазали! И лобызал ей, блазную, но не тронул мужской силою, потому ’от робятенок понародится, тады и сыграем свадебку! А Абрам смахнул слезу Мосеич и сказ’вает, потому стоял недалече, подгляд’вал: а там что за свадебку! Там нич’ошеньки не пожалею, мол, потому жаню сына родного, потому сбирал копеечку к копеечке д’ складал в копилочку!
И стоял Давидко на коленях подля Анисьюшки, и держал ей за руку за белую, и пот со лба своей любушки высокого утирал тряпицею мяконькой, и шептал слова ей шелковые, что своей лапушке, и очи его словно елеем каким сочились на ейны что грудушки пышные, на ейны что волосы златокудрые, на ейно что лоно заветное, потому не входил туды не единожды…
И понародился у Анисьи робятёнок, д’ не простой – диковиннай…
В людях
Девчонка у нас была. Матерь-то у ей померла – царствие небесное, потому хорошая была женчина, работу знала! – так она, девчонка самая, и осталась сирая. Вот померла матерь-то, а отец, старое ты коромысло, пустился во все тяжкие: там чудит, там мудрит – совсем стыд потерял. При живой-то жене человеком был, струну знал, а тут что шлея под хвост укусила: как есть, с цепи сорвался, и сказывать нечего, потому запропал, сгином сгинул.
А матерь его, тетка Митревна, там такая халда: она и живую-то невестку не жаловала – а тут мёртвая: поди ж ты! И чего толь девчонка-т сирая не прознала про матерь свою: и что неряха-то она, и что окрутила ейного сынка родного, и что варить да парить неумеха была (а там такая стряпунья, что ты!) – с три коробу наплела, лапотница, что б ей пусто было на том свете. А девчонка что, девчонка и слова молвить пужается, потому забрала дом в свои руки бабка Митревна, как бы на улицу взашей не вытолкала, вот оно как подошло! Да ишшо подучивает унучку-то: мол, отец твой почитай что из золота, мол, ноги ему мыть да воду пить должна за то, что кормит-поит да за ворота не гонит. Да уж, там накормил-напоил: по вси дни и сидела голодная, да валенки подшитые матерны донашивала, покуда не удумала что старая Митревна. А удумала она такого рожна: неча, мол, всяких прикармливать (это родную-то унучку, ох и хивря ты!), пущай, мол, в люди идет работать, я, мол, с издетства работала в людях, у меня, мол, не было тятьки-кормильца доброго. Сказано-сделано: сейчас проведала, кому нужна работница – а девчонку ту матерь-покойница выучила всяческому рукомеслу бабьему, про то знала вражина старая, – проведала, да и спровадила, не мигнув глазком (а коли и мигнула б, то ни одна псина б не приметила, потому оплыл глазок-то что жирком). Отец, правда, сказ’вают, пустил слезу, да и то с устатку, похмельную.
И было ей, девчончишке нашей, в те поры шешнадцать годков: не дитя, не баба ладная. А спровадили ей к старику одному старому, сказ’вали, ученому, в дальнее село. Взяла девчонка матерну карточку, иконку махонькую, завязала в узелок, поклонилась могилке родительницы, да и отправилась пешая в дальние края лытать не то счастия, не то погибели.
Вот идет, а сама слезу да сопли жует, потому горек хлебышек на чужбине, сказ’вают: бабка хошь и вражина, тятька хошь и пьянчутка, а все свои, потому кровные. А там что? Кто встренет ей, кто приголубит? То-то…
Идет, убивается – и толь ветер поглаживает ей по бедовой по головушке. А в животе такая слякоть – и сказывать нечего…
Вот притомилась, присела на кочечку, достала матерну карточку, да и причитывать: и на что, мол, ты оставила мене, родная, можа, кликнешь к себе? На том свете, сказ’вают, уж так сладко, матушка… Да ничего и не выведала – пошла себе, сердечная. А уж темь спустилась с небес на земь, а уж ветер такой неласковый: эвон наподдал подзатыльников, эвон отхлестал по ягодичкам. А куды кинешься: степь голимая во все четыре стороны. Да делать нечего: знай, идет себе, со страху посвистывает…
Вот сколь там верст прошла – чтой-то вдале чернеется. Душа и скакнула у нашей странницы под самую под пяточку: оттуда и разбойник не вынет, душеньку-т. Покрестилась, помолилась, зажмурилась – да и почапала прямиком на душегубца: уж коль сложить головушку выпало в степи, так пущай хошь от руки человечьей, всё сладостней. Вот чуть тащится, а самой мнится, как вымает чудище большущий нож, да и окрещивает ей с головы до той до пяточки, где душенька безвинная притаилась тихохонько. Толь и охнула девчончишка, а он, душегубник, как тут: здравствуй, де’ть, девица. Чьих, мол, будешь? Случаем не Бурковых? Бурковых. Чай, з’мерзла, ясная? Как не з’мерзнуть – з’мерзла, отец мой. Погоди, я обогрею т’я. И шубейку ей на плечь накид’вает. Та, девица, и затрясись, что лист на голом на деревце: не губи, мол, отец, у мене и взять-то, мол, нечего. Да ты не бойсь, красная! Бориско я, племяш Як’ва Яклича. (Эт’ того старца-т самого, ученого.) Подослан, мол, дяденькой встренуть т’я, да заплутал чуть в степи, нелегкая попутала: потому, вишь, метелица.
Слово за слово – а толь свистнул Бориско свово коня, да так, зна’шь, свистнул: там в три посвиста, во как! – наша-т девица со страху в сугроб и присела.
– Да ты не бойсь, ясная. Сивко, он добрый конь. – А тот, Сивко-т, комонь-неугомон, уж и ржёт, уж и морду воротит: почуял, скотина такой, дух девичий. – Ишь, шельма рыжий, глянулась ты, знать, ему! – И сейчас на Сивка девчонку, Бориско-т, да сам, что вихрь, запрыг’вает: но-о-о! – толь их и видели!
Вот едут себе, Сивко, что шалый, брыкается.
– Ты не стыдайсь, ясная, обойми меня, всё справней, – потому лихо поскачем: чем чёртушко не шутит – а ну как скувыркнешься?
Та и обняла, глуподурая. Вот с той поры, сказ’вают, искра промеж ими и прожгла…
Уж как доехали, и не упомнили, потому ровно в жару-пламени плавали: не гляди, что морозко скалил зубы свои вострые.
Вот чегой-то чернеется: то дом на окраине самого ученого, дяденьки Борискина, Як’ва Як’лича. Тпру, неладная т’я возьми – и Сивко встал что кол вкопанный.
Сам хозяин в воротах: бородища черная, косматая, глаза жгут точно уголья. Лучиной своей тычет в очи нашей девчине – та и прижмись к Бориску со страху лютого. Тот, космач, толь и зыркнул волчиною.
– Привез? Ступайте в дом. – И ни слова ни полслова более.
Наша-т еле живехонька: в сенцах тулупчик скинула, сымает свою худую шалочку…
– Ах ты зорюшка ты ясная! В теми-т я тебя как след не выведал! Краса ты ненаглядная! – И сейчас кидается к девчонке, Бориско-то! ’От дурень-т иде! – Зацаловал бы, истый крест!
А сам-то что хорош! Там бел, румян, там бородушка шелковая, что травушка-молодушка муравая, пробивается, там глаз черный масляный, а на щеке ямочка… Наша и ахнула: ой, запропала ейна головушка…
А уж что уста его сахарные… Родимая матушка…
– Ну-ко, повернись, девица! – То Яков Яковлич откудь ни возьмись. – Спра-а-авная… А ты чего столбом стоишь? Слюни-т утри! – Бориска и след простыл. А Яков Як’лич нашу-т охаживает, да огляд’вает, да брюхо-т, слышь, поглаж’вает. – Хм, не того ждал… Ведаешь, кто я, девица?
– Да как же, отец мой, ведаю. Ученый, сказ’вали.
– Так-то оно так… А что еще сказ’вали?.. Да ты не бойсь меня, девынька: как тебе, бишь, по батюшке?
– Так Серафима Саввишна…
– А я, стало, Яков Яковлич… – А сам сейчас живьем сожрет, до того глянулась ему Симушка. – Ты не смотри, что я старик, Серафима Саввишна, – сердце, зна’шь, как ишшо пышет: дай руку-то… – Та ручонку протяг’вает, а тот, не гляди, что ученый, схватил белу рученьку да к сердцу самому и приставил: бум-бум, бум-бум – так и заходится…
– Да ты что, старый ты лыч! Силы небесные! – Яков Яковлич и прикусил удила: принесла нелегкая…
– Принесла, г’рю, нелегкая! Слышь, что ль? Мавра Як’левна!
– Да уж почитай седьмой десяток как землицу-т топчу – и всё величать Мавра Як’левна. А ты-то ’от, погляжу, пустился в тяжкие: и имя, и звание в самую что преисподь сронил, пес ты шелудивый. Покойница ишшо не простыла в сырой в земле – а ты сейчас срамничать. Тьфу, не глядели б глаза. – Сказала старуха и сгинула.