Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 107

В течение трех десятилетий наблюдали мы вольный полет Булата Окуджавы: рождение его стихов, песен, прозы. Хочется определить его магию как талант духовной свободы. Он всегда был неожидан. В стране самых разнообразных «пирамид», партийных, военных, хозяйственных, так напоминавших миру фараоновский Египет, как художник Окуджава не был иерархически привязан ни к одной, в том числе и к «пирамиде» собственного творческого восхождения. Он парил над землей. Однако его никогда не уносило в гибельную ионосферу в отличие от того ястреба из Коннектикута, которого воспел и оплакал Иосиф Бродский. Булат инстинктивно соблюдал меру высоты. Не падать и не зарываться в облака. Думаю, что поэзия была для него не самопожертвованием и, конечно, не работой, а скорей всего радостным и строгим служением. Пишется — пишу, не пишется — молчу. Но уж зато если пишется, то как дышится.

Известно, что уваровской — времен Николая I — формуле «самодержавие, православие, народность» русская интеллигенция постепенно нашла противопоставления по всем пунктам. Историк культуры Б. И. Успенский предложил следующую, по его мнению, исторически сложившуюся альтернативу официальной триаде: «оппозиционность, духовность, космополитизм».

Окуджава избегал открытых конфликтов с властью, но его скрытое сопротивление было очевидно всякому. Обиняками оно выражалось и в его песнях в форме умолчаний, отточий, обоюдоострой метафоры, как бы легкого сожаления. На концерте 1970 года он мог сказать: «А сейчас я спою вам одну такую дли-и-инную песню…» И пел вполне кратко. Это наводило на мысль, что автор вынужден что-то выпустить по цензурным соображениям.

Строчки опускались на концерте, но оставались в домашних магнитофонных записях, а значит, в нас.

Воспитанный атеистическим государством, Окуджава не был верующим, о чем честно сказал в стихах.

Искренность и глубина его светской духовности, граничившая порой с аскетической суровостью, стоила иного воцерковления. Тем более стоит она иных размашистых крестных знамений на каждую маковку в наше пристроечное время. И таким ли неверующим был житель Безбожного переулка, признавшийся в одной из своих самых проникновенных песен:

Я редко звонил Булату, не желая его беспокоить. Нечасто ходил на выступления. Но однажды в начале 90-х побывал на большом вечере в ЦДЛ. Концерт был, по-моему, очень удачным. Поэту аккомпанировал сын: чередования и дуэты гитары с капельно-деликатным роялем. Я написал об этом Окуджаве и вложил в конверт свою книжечку — поэму «Дашти Марго» (афганский реквием). Ответа и ждал и не ждал, хотя, по «агентурным» данным, книжка лежала у адресата на рабочем столе «под правой рукой». И вот 30 октября 1992 года почтамт проштамповал направленное мне письмо с «канделябром» розоватых заснеженных фонарей на белом поле…

В придирчивом к самому себе постскриптуме подчеркнуто слово «петь», а можно было бы с равным правом подчеркнуть и слово «старался». Большому артисту нет надобности стараться, выпевать свои стихи. Они сами поют за себя, а ему остается лишь экономно и точно интонировать свою самопоющуюся поэзию. Что он обычно и делал.

— Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я хотел бы показать стихи.

— Приезжайте в субботу. Сможете?

— А куда?



— Доедете до «Речного вокзала»… Там будет такой кирпичный заводик…

— Какой?

— Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…

Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте — чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его — человека взрослого — за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я, к собственной нечаянной радости, замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма «творожного» с «мороженым» известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…

В доме Цветаевой в Москве — вечер памяти Бориса Чичибабина. Девять дней. Мы стоим с Булатом в задней комнатке и молчим. Так бывало. Хочется сказать многое, однако чувства, которые тобой овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается — молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает — только безмолвно.

К нам подходит Саша Аронов[5] , почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.

Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та «злоба дневи», что придавала такую остроту его песням; сложилось иное «зло», на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.

5

Александр Аронов (1934—2001) — поэт, журналист (ред.).