Страница 1 из 3
Андрей Томилов
Наваждение
– Мама! Мама! Я снова разбил твою чашку! Снова…
В комнате никого нет. Но откуда-то, может быть из-за перегородки, взволнованный, однако тихий, грудной голос:
– Это ничего… Ничего. Это я виновата, я поставила ее на самый край… – голос медленный, выговаривается каждый звук, каждая буковка.
– Нет же! Нет. Она стояла не на краю. Почему ты опять не сердишься!?
– Милый, ты и вправду не виноват, нет, не виноват…
– Как же? Как же не виноват? Разбил, такую красивую…
– Нет, ты не виноват. Все дети несколько угловаты и неловки. Это проходит…
– Вот. Вот снова ты меня защищаешь.… Но, ведь раньше, ты ругала меня. Ругала. И, даже кричала. Сердилась. Что же теперь?
– Милый, я была не права…. Прости свою маму. Если бы я могла теперь же обнять тебя, ты бы понял, как сильно я люблю тебя. Ни какая чашка, даже самая красивая и дорогая не стоит того, чтобы мы сердились друг на друга. Не стоит, поверь….
– Почему ты со мной разговариваешь вот так? Я не вижу тебя.… Не вижу….
– Милый мой! Мне очень жаль, очень жаль.… Но то время, когда мы могли обнять друг друга, когда ты видел меня, прошло. Прошло. Всему свое время….
Каждый охотник приходит в этот мир, в мир охоты, по своему, своей дорогой. Кого-то пристрастил отец, натаскивая еще с детства, кто-то благодаря другу, или старшему товарищу, кто-то, увязавшись за старшими, братьями, или знакомыми, подглядывал, любовался их удачными выстрелами и исполнял роль собаки, разыскивая битую птицу в полегшей, осенней дурбени. Каждый по-своему приходит в мир охоты и становится охотником, но одно дело стать охотником выходного дня, сделать для себя это занятие отдыхом, развлечением, и совсем другое, окунуться в охоту с головой, стать промысловиком, стать самой частичкой этого процесса, сделать охоту, промысел, своей работой, сделать ее неотъемлемой частью своей жизни.
Кеха, он так и не стал Иннокентием, даже в тридцать три его все звали Кехой, охотился со своим дедом. И участок был на деда закреплен, и зимовья все строились его, дедовыми руками, все путики им же рублены. Хотя, чего уж греха таить, и зимовий половина с Кехой рублены, и путики, но дед даже слова не допускал, чтобы хоть кто-то сказал, что участок по праву принадлежит и Кехе, родному внуку. И сам верил, и всех заставлял верить, что он, дед, здесь хозяин полный и только он, а главное, так это то, что он тут, на участке, навечно. Навсегда.
Но годы, будь они проклятущие, берут свое, ни кого не щадят. Еще в прошлый сезон дед провалялся на нарах в зимовье чуть не всю зиму, заваривая настои и делая разные примочки, да припарки. Только обузой был для внука, тот так и не собрался в дальнее зимовье, за весь сезон не собрался, все караулил болящего деда, натирал ему то спину, то ноги, готовил и подливал взвары.
А дед охал, ахал, да вздыхал, сокрушался, что все кончено, что все порушено, что замрет семья с голоду без него, без кормильца и главного промышленника. Кеха молчал, как и положено внуку, не встревал в сокрушенные причитания, хотя про себя понимал, что уже несколько лет от деда толку маловато, то одно побаливает, то другое.
Но участок был хороший, соболек водился и Кеха с дедом не зря таскался столько лет, обучился промыслу достойно. Семья с голоду не замирала, хотя другого приработку, кроме таежного, почти не бывало.
В этом же году, еще летом, еще далеко до осени, дед объявил семейству, что на промысел боле не двинется, не пойдет. Несколько дней сидел смурной, помалкивал, и вот, объявил. Объявил, сидя во главе стола, как-то торжественно, грустно, так, что невестка, жена Кехина, Полина, прыснула слезами, уткнулась в ладошки. Следом заревел, скривившись, Ванятка, дедов правнук. Он еще не мог понимать, о чем разговор, но, коль мамка плачет, значит что-то плохое, значит надо и самому плакать. Ванятка всегда поддерживал в этом вопросе свою дюже плаксивую мамку.
Мария, Кехина мать и дедова дочь, женщина, рано подпустившая к себе пору увядания и ставшая опорой, стержнем всего семейства, редко позволяла себе слабости, но и она, прихватив уголок платка, отвернулась и смахнула непрошенную слезинку. Кеха насупился, но промолчал.
После такого невеселого разговора – известия, за обеденный стол дед уселся на Кехино место.
– Ты чего, дед, не на свое место?
– Сам туда садись. Теперь с тебя весь спрос.
Полина у шестка снова прыснула слезами, но Мария ткнула в бок и та унялась, не распустила нюни.
Кехина мать, Мария, в свое время, натерпелась от тятеньки такой боли, что никогда бы и не поверила, скажи кто, что сможет простить его, а вот смотри ты, разжалобил. В девках она «принесла в подоле». Тятенька был этим известием так огорчен, что все вожжи придрал, пока стегал беспутную, блудливую дочь. Соседи насилу отбирали беспамятную Марию, исходящую кровью из всех мест. Отбирали, прятали по дворам, примочками выхаживали, да травами отпаивали. Вся, как есть, синяя была, со спущенной полосками кожей, и по две недели кровью харкала. А как чуть одыбовала, – домой. Только на порог, тятенька снова за вожжи:
– Пока выблядок не выпадет, бить буду.
Но дите Мария так и не скинула, хоть и порол ее тятенька до самых родов. Страшно порол, до беспамятства.
Потом, как родила, как домой притащилась, с дитем, снова взялся за вожжи:
– Говори, кто отец!
Молчала. Отваживались, отпаивали, да отпримачивали, опять домой, и с порога заявила:
– Хоть раз еще тронешь, хоть меня, хоть мальца невинного, прокляну и руки наложу, – век не отмолишь. Попомни!
Так и жили, в нелюбви, а скорее, так даже в ненависти. Кеха вырос без доброго слова со стороны деда, даже и не подозревал, за что дед ненавидел его, ненавидел мать, думал, что так и положено. Отца не знал. Подростком был, спрашивал, но мать отмахнулась:
– Нет его у тебя. Да и не было никогда.
Нет, так и нет. Так и жил. С дедом жил, ласки от которого ни разу в жизни не видывал.
Дед всю жизнь таежничал. Другой работы не знал, да и не хотел знать. Все говорил, что тайга и накормит, и напоит, обогреет, и спать уложит. Пожалуй, что роднее тайги у него и не было никого. Не мыслил себя отдельно от урманов диких, сопок, испещренных соболиными бродами, да речки, в лесах заплутавшей, по прозванию Нежа. Любил посидеть на берегу той речушки поздней осенью, послушать шорох шуги, да понежиться на остывающем солнышке. Дом так не любил, как тайгу эту.
И вот теперь остарел, обезножил. А тайга хворых не приемлет, особенно с плохими ногами, там вся жизнь, вся удача километрами меряется. Дюже сильно переживал, но смирился, куда же деваться-то. Внуку разрешение дал: определять для себя напарника. А сам, аж покривился лицом. Не мог представить, что кто-то чужой будет ходить по его тайге, топтать им проложенные путики, спать в его зимовьях, на его нарах.
– Вот ведь, какое горе-то приспело. Горе-е…
Всю жизнь дед прожил на одном месте, в своей таежной деревне по названию Осиновка. Не великая деревня, дворов сорок, может чуть больше. Все знакомы, да что там знакомы, почти, что все родня. Уже и корня не помнят, а просто знают, что какая-то родня, хоть и дальняя.
К Осиновке со всех сторон близко подступали темные, хмурые ельники. Они были так густы и запущены, что даже в ясный, солнечный день, там, внутри леса было сумрачно и сыро. Только на самом верху, на дальнем угоре, весело зеленел и золотился сосновый бор. Осинника же поблизости и вовсе не было, отчего так назвали деревню, оставалось загадкой.
– Вон, Витьку-то, Анисьина, возьми в напарники. Какой ни есть, а родня.
– Витьку? Он же не таежничал ни разу.
– Вот и научишь. Все лучше со своим делиться, чем пришлют какого-то. – Дед отворачивался и смачно сплевывал прямо на пол, выказывая, как ему горестно даже думать, что в его тайге будет бродить чужак. – Вот ведь, проклятущая жисть! Нутром-то еще бегай, да бегай, а ноги, будь они неладные!