Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 187 из 214

- Ох, извините, Франц, - сказал Джордж. - Ради бога, извините. Я ничего этого не подозревал.

- Так вот, - равнодушно сказал Хейлиг, - все это не важно. Правда, не важно. - Он улыбнулся своей страдальческой улыбкой, посопел, не разжимая губ, стряхнул с сигареты пепел, сел поудобнее. - Что-нибудь придумаю. Я нанял одного человечка... одного из этих ушасных людишек, этих, как бишь их... Ну да, адвокаты! Ох, Gott, от них с ума сойти можно! - воскликнул он. - Я нанял одного, чтоб он сочинил для меня какие-нибудь враки. Этот человечек только и знает, что роется в бумагах, и будет рыться, пока не подберет отцов, матерей, братьев, сестер - в общем, всех, кто мне требуется. А если не сумеет, если мне не поверят... Ну, тогда потеряю работу, - сказал Хейлиг. - Но это не важно, что-нибудь придумаю. Куда-нибудь да приткнусь. Как-нибудь проживу. Со мной уже так бывало, ничего страшного... Ох и тупицы... ослы! - сказал он с омерзением. Когда-нибудь, дорогой мой Шорш, вы должны написать горькую книгу. И должны сказать всем этим людям, до чего они гнусны. Я... у меня нет таланта. Я не могу написать книгу. Я могу только восхищаться тем, что пишут другие, могу понять, когда книга хорошая. А вот вы должны сказать этим тупым мерзавцам, что они такое... У меня есть одна фантазия, - с ехидной усмешкой продолжал он. - Когда мне худо, когда я вижу, как все эти мерзкие тупицы расхаживают по Курфюрстендамм, и сидят за столиками, и жуют... я воображаю, что у меня есть такой маленький пулеметик. Беру я свой пулеметик и хожу по улице, а только увижу кого-нибудь из этих типов, сразу - паф, паф, паф! - совсем по-детски произнес он и прицелился, торопливо согнув палец крючком. - О, Gott! - самозабвенно воскликнул он. - Вот было бы счастье - ходить с пулеметом и стрелять этих тупиц! Но мне это не дано. Мой пулемет - одно воображение. Вы - другое дело. Вы и вправду можете их бить. И вы должны бить их из своего пулемета, - серьезно сказал Хейлиг. - Когда-нибудь вы непременно должны написать эту горькую книгу, должны сказать этим тупицам, кто они такие. Только сейчас вы ее не пишите, - торопливо, тревожно прибавил он. - А если начнете сейчас, не пишите ничего такого, за что они могут на вас разозлиться.

- Чего не писать, Франц?

- О политике, - сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. - О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно.

- Почему, собственно?

- Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, - серьезно продолжал Хейлиг, - сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите... если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer [Имперская палата по делам печати и литературы (нем.)] запретит ваши книги... Скажет, что нам больше нельзя их читать... и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим... То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик - истинный поэт, и он любит вас... проникается вашими ощущениями... вашими образами... ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И... О, Gott! - опять радостно воскликнул он, - кем только вас не называют... американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы - величайший писатель современности.

- Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц.

- Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год... а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, - серьезно сказал Хейлиг. - И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? - спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа.

Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу:

- Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать.

- Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать... о политике... об этих тупоумных ослах... обо всем...

- А о жизни? - перебил Джордж. - О людях?

- Значит, скажете?

- Да, скажу.

- Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? - Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа.

- Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю.

Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил:

- Даже если вы что-нибудь такое напишете, и... и они вас больше сюда не впустят?

Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал:

- Да, я и на это пойду.

Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово:

- Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. - Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. - Зачем себе вредить? - кричал он. - Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! - Он круто обернулся, с тревогой спросил: - Ведь правда любите?

- Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну.

- И мы вас любим! - воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. - Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка... так там все девушки спрашивали: "Кто он такой?" Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки - и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, - сказал он с горечью, - вы теперь возьмете и все испортите.

Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал:

- Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. - Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. - Можно, я вам что-то скажу? - Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. - Ненавижу этих людишек... проклятых эстетов... литераторов-пропагандистов. - Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: "Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung [изображения (нем.)] в романе Уэббера..." - он снова покашлял. - Этот болван, который написал про вас в "Ди даме", этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung... Можно, я вам что-то скажу? - яростно выкрикнул он. - Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. - О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: "Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты... от них с ума сойти можно!"