Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 24



- Lo siento, - донесся до Лисы его голос, в котором она ни разу за всю жизнь не слышала такого отчаяния.

Лиса отвернулась, взглянула на яркое солнце, все еще владевшее небом и не желавшее делиться с подступающим вечером. Потом подошла к дверному проему и, опустившись на рассохшееся дерево порога, прислонилась головой к стене. Закрыла глаза и вслушивалась в каждый звук, который имел смелость нарушить звенящую тишину.

Четверть века минуло. Пронеслось – никто и не заметил. Не отболело, но просто замерло все. До поры.

Однажды он пытался разыскать хоть кого-нибудь. Лиса о том не помнила. Не могла помнить, потому что он никогда ей не говорил. Это было в апреле 1939 года, когда Республика пала. О том, что франкисты вошли в Мадрид, трубили в газетах по всему континенту. Три года гражданской войны он аккомпанировал Лисе на ее веселых концертах и заставлял себя отрезать воспоминания и ужас, накатывавшие на него при мысли о том, что случилось самое страшное.

А потом он получил письмо от крестного отца из Мадрида.

У них тогда только закончились очередные гастроли с Лисой. Она окунулась в свою привычную жизнь в Париже, он же затребовал отпуска и загадочно улыбался, когда она спрашивала, к которой из своих любовниц он едет. Однако дальше Мадрида тогда Пианист так и не добрался. Все, что стоило ему нескольких дней в алкогольном угаре, он узнал там от старых друзей семьи. В Лос-Комбос следовать духу уже не хватило, да и не пустили. «С тобой то же сделают, ты безумный, что приехал, с твоими корнями!» - кричал крестный тогда.

Но он все еще был до черта везуч. Нелепость. Его не арестовали в Мадриде. Не арестовали в дороге. В Париж вернулся – не тронули.

Так и теперь, будто пьяный, он отлепился от стены и медленно подошел к жене. Не сел – рухнул возле нее. Тошнота подступала – ничем не унять. И вместе с тошнотой странное чувство, что впервые за всю свою жизнь он по-настоящему понимает, для чего Лиса просит никогда не играть при ней.

- Меня крестить носили в Мостолес, здесь церкви не было… Наверное, и не появится уже, - наконец, выдавил он из себя.

- Когда-то ты ушел отсюда не потому, что здесь не было церкви, - она накрыла его руку своей ладонью. Пламя, сжигавшее его изнутри, врывалось в нее сквозь их пальцы, растекалось, спаивало их еще сильнее и уменьшалось, делясь на двоих. Это добавило Лисе и без того присущего ей прагматизма. Она заговорила негромко, но резко: – Ты что-нибудь знаешь? Может быть…

- Не может… Их расстреляли из-за полдюжины коз… Моего отца, который не умел читать, обвинили в пособничестве коммунистам, потому что он не дал забрать этих проклятых коз. Их всех перебили, даже младших, они детьми были – я их и не застал… Похоронили в братской могиле… не знаю, где… Мне писали, я ездил искать… Не доехал.

- Доехал, - возразила Лиса. – Ты доехал.

- Не знаю… Я не хотел.

Она кивнула, прижалась губами к его виску и после короткой паузы проговорила:

- Мне нравится твоя земля, - и добавила с легкой улыбкой: - А вот я бы вряд ли понравилась твоей семье.



- Я им тоже не нравился… но меня любили. У тебя могла быть надежда, что тебя полюбят, - между ними снова установилась тишина, только в пожухлой траве дерзко застрекотало. Из нее словно забрали всю жизнь, а ты посмотри… есть кому стрекотать. Пианист отстранился, потянулся к карману брюк, и в руках его оказались сигареты. – Дай зажигалку, - попросил он. И в это самое время его смуглая щека нервно задергалась, он тихо выругался и закрыл лицо ладонью, прячась и от Лисы, будто бы не желал ей показывать того, что происходило в нем в это мгновение. Не желал делиться. Его ноша.

Она поискала в сумке зажигалку – той, с эмалью в виде птицы, давно не было, затерялась, как и прочие незначимые вещи – потом достала из пачки сигарету, прикурила и протянула Пианисту. Он быстро забрал ее, закурил, все так же не глядя на Лису, но и не глядя по сторонам. И будто совсем не замечал нескольких мужчин и женщин, оказавшихся перед домом, чуть в стороне, и хмуро глядевших на него, узнавая, но не решаясь подойти. Они переговаривались между собой, а он, понимая, о чем, старался не прислушиваться.

- Ты когда-нибудь пила козье молоко? – неожиданно спросил Пианист.

- Нет, - ответила она, внимательно рассматривая жителей деревни, глазевших на нее. Впрочем, сейчас она так же внимательно разглядывала бы даже камень, крепко вошедший в землю недалеко от того места, где устроились они с Пианистом – только чтобы он больше не скрывал лицо в ладонях.

- Повезло! – хохотнул он.

- Я вообще везучая! – улыбнулась она в ответ, повернулась к нему, посмотрела в глаза. – Покажешь мне Мадрид?

- Я почти не знаю Мадрид. Я там жил несколько месяцев.

- Тогда просто посмотрим. Вместе, - она поднялась и, ухватив его за руку, потянула. – Пошли!

- Сейчас, - бросил он, но не встал – не заставил себя. Словно больше уже ничего и никогда не сможет отлепить его от этого порога. Врос. Или был погребен под грудой камней. Кошмары всех его ночей нельзя было сравнить с этим кошмаром, от которого не проснуться. Медлил, выжидал, докуривал сигарету. И чувствовал, как из груди к небу ползет отвратительная горечь. Ею он был пропитан. Потом все-таки встал и заставил себя улыбнуться. Теперь Лиса знала. Знала. Он смотрел в ее золотистое лицо. И ни о чем не мог думать. Снова пытался жить в этой минуте – она пожалела. Она хотела увести. Она словно бы обхватила его кольцом рук и ног, как делал он когда-то давно, когда она еще кричала во сне – сразу после войны. Неужели сейчас она слышала его самый громкий крик?

- Gitano! – крик и правда зазвучал от дороги, заставив его вздрогнуть и оторвать взгляд от Лисы. И вот тогда сам позабыл, что связки нужны затем, чтобы отвечать.

- Gitano… - повторила старуха у дороги – сгорбленная, скрюченная, почерневшая и словно измятая. Маленькая, еще меньше, чем четверть века назад, хотя ростом и статью она никогда не отличалась. С дрожащим подбородком, трясущейся головой. В яркой косынке – совсем, как прежде – зеленой, с красными и золотистыми цветами. Кажется, совсем новой, в отличие от ветхой, как она сама, одежды. Ее брови, сросшиеся на переносице, были седы. Седы были и редкие усики над верхней губой. А когда-то она казалась ему некрасивой из-за черных волос на лице.

- Аbuela, - медленно прошептал Пианист и замер, не понимая, что делать. Старуха знала. Старуха сделала первый шаг, едва услыхав это его прерывистое «аbuela». Шагнула и покачнулась. В то самое мгновение он был возле нее, удерживал ее руками. И медленно опускался на колени, в белесую пыль дороги, только бы прижаться к ее животу, висевшему забавным фартуком. И слушал раз за разом хриплое и залитое слезами «gitano».

Так же слушала и Лиса, застыв на месте, глядя на них обоих, не смея нарушить их встречу. Догадываясь, понимая, чувствуя, что он доехал.

А уж после случилось и вовсе невероятное. Люди, те самые мужчины и женщины, что стояли возле дома, подошли к Пианисту и старухе и стали наперебой что-то говорить, говорить, напоминая своим галдежом крики в стае переполошенных птиц. Пианист отнял лицо от тела испанки и стал оглядываться по сторонам, будто впервые способен был видеть. Кажется, они что-то объясняли ему, а он продолжал крепко сжимать в длинных своих ладонях запястья той, кого называл аbuela. А потом вырвалось. На свободу вырвалось из него – горячее и светлое – полилось речью, которую Лиса совсем не понимала, но голос Пианиста, его торопливые, захлебывающиеся слова словно опережали одно другое. Он спрашивал. Он отвечал. Он бесконечно повторял заветное «аbuela». Потом жал руки мужчинам и обнимал женщин. Но ни минуты не отпускал от себя старуху.