Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 175 из 193

Впрочем, обед за одним большим столом помог упорядочить и общение, и мысли. Аполлон Аристархович произвёл на Ксению Александровну безусловно тёплое и приятное впечатление, Анна - уже несколько менее, показавшись излишне резкой и даже вульгарной, Лилия Богумиловна… тут было сложнее. И конечно, невозможно было не испытывать неловкость перед слепой девушкой, которая, настойчиво казалось, чувствовала обращённые к ней взгляды, и темноволосой девчушкой, держащей на коленях маленького брата - совсем как Таня или Маша когда-то. Это, наверное, особенно беспокоило - не боль причиняло, нет, не очень-то сильная боль от лёгкого, хотя и настырного прикосновения к сердцу тупой иглой. Как будто ответ на все эти её мысли о безвозвратно ушедшем прошлом. Вот оно, рядом, вот так же оно было, вот так было реально… Оно было - и должно было оставаться - намного реальнее Татьяны Ярвинен с её Усть-Сысольском и Риммой, Марии Скворец с двумя солдатскими сыновьями, Анастасии с красной звездой, крещением куда более чуждым и страшным, чем у старшей сестры, крещением в крови. Это так отчётливо кажется, когда они сидят вот так за одним столом, передают друг другу незатейливую выпечку и вазочки с брусничным вареньем, весело переговариваются (не она, она молчит и слушает их разговоры), и хотя на столе не тот самый семейный сервиз, который она видит перед собой, стоит закрыть глаза, так ясно, и это не её отец и кто-нибудь из дядей во главе стола, это не её братьям делают замечания, чтоб не шалили за столом, и на календаре дата, разбивающая любые иллюзии, но так и кажется, что нет ничего невозможного просто отмотать назад…

Но Алексей совсем взрослый, а она гостья за чужим столом и в чужой теперь стране, и попросту кажется, что вместе с реальностью она видит сон наяву - словно другими красками раскрашена картина, а силуэты те же, или напротив, по какой-то чужой, совершенно чуждой форме разливается та сердечность, то умиротворение, которое она считала именно своим, не просто частью жизни - частью некой интимной памяти. Но ведь сожалеть об ушедшем - это ещё по возрасту рано, и смешно, и страшно думать об этом - такой неистовый бег прежде размеренно идущей колесницы истории, такие крутые виражи на казавшейся ясной и прямой дороге заставляют чувствовать себя преждевременно состарившимся. Глупо и беспомощно ропщешь внутри себя: может быть, легче б было к этому подготовиться, если б хотя бы было время…

Нет, не было бы легче. Любого времени мало… Кому-то два года достаточно, чтобы измениться до неузнаваемости, а кому-то - мало для того, чтоб просто опомниться. Пока ты дитя - это нормально, что каждый день как целая жизнь, а взрослый требует более тихой, бережной езды этой колесницы…

И неожиданно ей стало странно спокойно. В конце концов, чувства, испытываемые ею, лишь в другой, более высокой форме, те же, которые испытывала всякая мать, осознавая это или нет. Матери нравится быть матерью. И любя своего ребёнка, она любит и себя через него, себя рядом с ним. Какая мать не хотела бы в глубине души, чтобы её дитя подольше не вырастало? Подольше видеть его нежным, хрупким безгрешным ангелочком в вышитом детском платье, подольше не спускать его с рук, не разрывать священнейшей связи. Быть матерью - значит быть такой, богоравной, той, к кому так трепетно льнёт этот малый росток, на кого смотрит с таким восторгом и обожанием. Быть сильной, молодой, красивой, олицетворением Весны, а не дряхлой старухой, опирающейся на руку выросшего, возмужавшего красавца-сына. Хоть разумом и понимает, что не меньше в этом величественной, истинной красоты - но бога ради, если честно, какая же женщина готова стареть? Какая мать готова к тому, чтоб больше не быть опорой для своего дитя, а самой искать опоры? Разумом мать гордится тем, как растёт и развивается её малыш, а сердце кричит в тревоге, требуя остановить прекрасное мгновение, ещё немного задержать малыша в объятьях мамы, прежде чем он, неумолимо, несомненно, сделает первый шаг. Как позволить это, как с лёгким сердце принять? Ведь упадёт, без материнских рук непременно упадёт…

На поверхности воспитание ребёнка - столько радости и гордости, за каждый шажок, за каждое впервые произнесённое словечко, за первые хорошие отметки. А с изнанки, под всей этой радостью - столько страха. Как он справится с такими серьёзными для него сейчас задачами? Что принесёт ему рост, завтрашний день? Здоровье ли, успехи, послушание, благонравие? Само собой, ни одной не захочется думать о том, что её ребёнок может расти больным, глупым или попросту негодным человеком - разве мало таких, и что ей делать потом с собой, какими казнями казнить, вопрошая, как же недоглядела, недовоспитала, не уберегла? И считать свои морщины - увядание параллельно расцвету его юности - тоже больше на словах можно быть готовым. Второй, третий и далее ребёнок вернёт как будто чувство молодости, но это только иллюзия, недолгая и оставляющая после себя горький вкус осени. Потому что уже знаешь - птенцы неизбежно вырастают, а у тебя всё меньше сил, чтобы стараться сделать прямой их дорогу, крепким крыло, удержать от ошибок, которые для тебя, матери, во сто раз тяжелее, чем для него самого. И если не белый лебедь, а ворон или коршун вылетел из твоего гнезда - время упущено, его не воротишь назад.





И конечно, любая женщина царского рода - даже пусть она не императрица и никогда ею не бывать - чувствует себя матерью и для своего народа. И конечно, ей - монархии в её крови - хочется быть вечно молодой, сильной, прекрасной, хочется не выпускать дитя - вверенный ей народ - из своих материнских рук, хочется, чтоб вечно смотрел он на неё с восторгом и обожанием. Но дитя вырастает, и до самой смерти остаётся спрашивать себя - что же нужно было такого сделать, чтобы в глазах ребёнка появилась неумолимая сталь, чтобы он захотел убить свою мать… Но быть может, если справиться с болью и слабостью - так и лучше, чем дряхлой старухой восседать на троне, ставшей декорацией, посмешищем… Уйти гордо. Нет, конечно нет. Нет в этом никакой гордости - в смерти её братьев, в том, что произошло с этими детьми. Может ли мать возненавидеть своего ребёнка, ставшего вором, насильником и убийцей, смешавшим с грязью её имя? А может ли всё ещё любить его? «Полно, я-то точно никому из них не мать. Этому городу, этой стране не мать. И своим племянникам не мать. Я здесь гостья. Я везде теперь гостья…»

Не было напряжения, почему-то не было. Может быть, потому, что она устала. Что смирилась. Алексей показывал свою комнату - шторы, подшитые понизу после того, как были подпорчены домашними любимцами, были раздвинуты, и солнечный луч играл на простеньком окладе иконы - подарка сестры-еврейки, и в куске янтаря - подарке брата-еврея, и казалось, паруса на кораблике собственного изготовления горят чистым золотом. И ещё один подарок подошёл, ткнулся в колено мокрым носом, получил ленивую оплеуху от прежде по-хозяйски устроившейся на этих коленях важной, как церемонемейстер, кошки, и шелестели листочки тетрадок и книг - боже мой, после всего, что было и есть, он так легко и естественно хвастается пройденным, будто они в классной комнате в Царском Селе…

И разговоры про самолёты уже так уж не пугают, наверное, тоже достаточно поужасалась ещё над газетными интервью. В конце концов, как бы сомнительно и даже бредово ни казалось то или это, он счастлив, он несомненно счастлив. Могла б она, как мать, пожелать чего-то иного, чем это? Что она могла бы предложить ему взамен? За все деньги семьи европейские врачи тоже не сотворили бы для него чудо, да и если честно - хоть и некрасиво - у неё есть свои дети, которым тоже надо как-то жить. А такой веры в себя, такой дерзости стремиться и жить ему не предложат нигде. Кем он был бы там? Наследником без наследства, болезным, вокруг которого ходят на цыпочках и втайне ждут, когда неизбежное наконец произойдёт, закончатся мучения и больного, и окружающих? Жалкая доля. Здоровому человеку вряд ли по силам понять, что приобретают, отказываясь от имени и положения. Любящие, заботливые родственники - это прекрасно, это ценно, но это естественно, какие же это будут родственники, если не будут любить и заботиться. Отношение слуг, врачей, учителей - тоже обусловлено положением, не говоря о том, насколько искренне. Любовь тех, кого не учили мыслить и говорить иначе - не многим ценнее, чем формула вежливости, сперва она помогает выжить, а потом становится тесным панцирем, в котором нет развития… Эти люди, до сих пор по привычке называющие его Антоном, действительно любят его. У них есть шанс для него, какого до этого не было ни у кого. Они дали ему то, чего никто прежде не посмел бы - возможность считать свою жизнь только своей, и свои риски только своими, без груза непомерной ответственности, с которой ему никогда не сладить - вечного хождения по краю, с которого следом и вся страна сорвётся в хаос смуты, без груза страха, стыда, вины. И теперь, сколько б он ни прожил так - да хоть всего год, всего месяц, всего день - он будет счастлив, а чего ещё можно желать? Да, с таким счастьем никак нельзя согласиться, против такого счастья всё внутри бунтует. Но если и есть сейчас силы спорить - едва ли найдутся эти силы потом на то, чтоб отвечать за последствия своей настойчивости, если он всё же поехал бы с ней.