Страница 5 из 12
На часах половина пятого, но я уже не могу усидеть на месте. Словно какая-то неведомая сила тянет меня к нашей скамейке. Я решила, что буду идти медленно, ведь времени у меня предостаточно, но знаю, что это неправда. Я побегу к ней вприпрыжку, как утром, и стану ждать тебя там. А вдруг ты придешь первым?
3. Москва, июнь 2003 года
Самостоятельная жизнь началась с теткиного благословения.
– Голову тебе сломать, дрянь такая! – сказала она и плюнула мне вслед.
– И вам не болеть! – ответила Катерина, всю жизнь обращавшаяся к тетке только на «вы». – Успехов на новом месте.
Тетка не хотела разменивать квартиру. «Не ты ее получала, не тебе и делить! – говорила она, выразительно потрясая перед носом племянницы кукишем. – Не хочешь жить со мной, выметайся к такой-то матери!» Пришлось пригрозить продажей своей доли каким-нибудь «черным» риелторам, специалистам по принудительному выселению одиноких пенсионерок. Поняв, что племянница настроена решительно, тетка согласилась на размен. Трешка в сталинском доме, полученная дедом во время работы председателем профсоюзного комитета в НИИ, легко, без доплаты, разбивалась на две окраинные однушки. Тетка, конечно же, рассчитывала на большее. У нее была своя арифметика. Она считала, что трехкомнатная квартира должна размениваться на двухкомнатную и однокомнатную. Двухкомнатную ей, однокомнатную – племяннице.
– Квартира – в большом доме! – напоминала она всем: и риелторам, и потенциальным покупателям-сменщикам с таким апломбом, будто речь шла о Доме на набережной. Дом, в котором они жили, местные жители называли «большим», потому что когда-то он был единственной многоэтажкой среди бараков. А еще его называли «красным» за цвет кирпича, но «красный», по мнению тетки, звучало не так значительно, как «большой». Смирившись с тем, что ей придется переезжать в однушку, тетка начала ревностно следить за тем, чтобы племяннице ненароком не достался бы вариант получше. Обращала внимание на все – не только на метраж и этаж, даже расстояние до остановки мерила шагами. Вымотала все нервы, но Катерина не сдавалась. Она не могла после того, что случилось, жить с теткой и не могла бесконечно кочевать по подругам. Ей было нужно свое жилье. Пусть комната в коммуналке, пусть соседи будут какие угодно… Все равно, хуже тети Полины никого не придумаешь.
Разъехались «диаметрально противоположно», как выразилась риелтор Света, в разные концы Москвы. Тетка – в Выхино, Катерина – на Планерную. Катерина собралась переезжать сразу же после того, как получила ключи от новой квартиры, а тетка назначила переезд на последний день срока, отведенного им новыми жильцами.
– Хоть поживу напоследок одна, без всяких… – то и дело повторяла она.
– Вы теперь до конца жизни будете одна, – сказала, не выдержав, Катерина. – Про меня забудьте. Помирать станете – не приду!
– А вот и придешь! – усмехнулась тетка. – Квартиру захочешь унаследовать и придешь! На пузе приползешь, шестерить будешь ради квартиры-то!
И столько звучало уверенности в ее голосе, что Катерина не выдержала. Взяв с теткиной тумбочки Библию, она положила на нее правую руку и поклялась, что никакого наследства от тетки не ждет, а если и получит от нее квартиру, то продаст ее, а деньги переведет тому детскому дому, в котором воспитывались дед с бабкой. Или какому-нибудь другому, без разницы. На тетку клятва произвела впечатление. Катерину всегда удивляло, как легко при всей своей показной набожности тетка преступает различные заповеди и запреты, начиная с «не судите» и заканчивая… Неизвестно, на чем это заканчивалось. Главной христианской добродетелью тетка считала не любовь к ближнему, а ревностное соблюдение постов. Запреты и ограничения вообще составляли высший смысл ее жизни. Это называлось емким словом «дисциплина».
Из мебели в новую квартиру Катерина забрала только мамино пианино. Сама она играть не умела, вообще была немузыкальной, но пианино было не просто инструментом, а памятью, вещью, которой часто-часто касались мамины руки. Было очень приятно усесться на вращающийся стул, осторожно поднять крышку и долго гладить клавиши руками. Пожелтевшие от времени клавиши были теплыми, казалось, что они хранят тепло маминых рук. А если закрыть глаза и прислушаться, то начинала звучать третья соната Шопена, которую мама играла не очень часто, но с особенным удовольствием. Пианино встало в новой квартире у стены, на самом видном месте, напротив двери, и гости, те, что из новых, нередко просили Катерину сыграть что-нибудь. Услышав, что она не умет играть, удивлялись. Зачем одинокой женщине пианино, если она не умеет на нем играть? Но не станешь же каждому рассказывать про маму и про ее заветную мечту посвятить себя музыке. «Лучше бы на медсестру выучилась, как я, – ворчала тетка. – Хоть толк бы был. Лучше медицинское училище окончить, чем три раза в консерваторию не поступить!» Маме не хватило везения и настойчивости. Срезавшись на вступительных экзаменах в третий раз, она решила, что больше пробовать не станет. Поступила в мастерскую эстрадного искусства на ВДНХ, стала хореографом. По теткиному мнению, «танцульки» не считались профессией, но мама была довольна своей работой. Или просто делала вид, что довольна.
Когда было очень плохо, можно было положить на клавиши голову и подумать о маме. Это помогало безотказно. На душе становилось легче, пусть и не до конца, но легче, появлялись какие-то мысли. Иначе и быть не могло, ведь в любимый инструмент мама вложила частицу своей души, и теперь эта частица жила в нем. Катерина считала, что в ее любимом мольберте тоже, наверное, живет частица ее самой. Она вообще была склонна думать о предметах, как о живых. А что? Взять, к примеру, кисти. На вид они одинаковые, а на самом деле у каждой свой характер. Одна скользит по холсту гладко, другая вредничает, цепляется, третья подличает, брызгая исподтишка краской… А если кисть крепко обругать (с Катериной однажды такое случилось), то она от огорчения начинает облезать, теряя щетину. А уж про мольберты и говорить нечего. Катерине повезло, ей по случаю достался уникальный мольберт. Она подобрала его на помойке, наверное, умер художник, а родственники или соседи выбросили мольберт. Была осень, моросил мелкий дождик, мольберт одиноко и гордо стоял возле контейнеров с мусором, и от его вида у Катерины защемило сердце. Она взвалила мольберт на плечи (а он был тяжелым, буковым), принесла домой и начала сушить-обтирать. Когда мольберт высох, прошлась по нему наждачными шкурками, покрыла морилкой, а сверху – прозрачным бесцветным лаком. Мольберт ожил, можно сказать – расправил крылья, и в благодарность за спасение и реставрацию верно служил Катерине. Его не надо было долго устанавливать, выбирая наилучшее освещение. Достаточно было легко подтолкнуть его рукой – и он сам становился так, как надо. А если Катерина уставала, подбадривал ее своим задорным видом: «Эй, не раскисай, бери пример с меня!» Небольшой переносной мольберт, с которым Катерина выходила на натуру, был просто набором досочек и реечек, а вот большой мольберт был личностью и заслуживал личного имени. Недолго думая, Катерина назвала мольберт Альбертом. Созвучно и прикольно. «Знакомьтесь, это мой мольберт! – важно представляла она своим гостям Альберта. – Его зовут Альберт». Художники понимающе улыбались, у доброй половины были мольберты с именами, а все остальные улыбались иначе, вежливо, как улыбаются шуткам. Альберт, подобно Катерине, был ревнителем этикета. Если кто-то случайно наскакивал на него, платил за неучтивость по-своему: падая, больно ударял по ногам. Сначала Катерина укрывала мольберт старой простыней, но очень скоро ей стало стыдно, и Альберт получил чудесную бархатную накидку цвета ультрамарин, под которой выглядел этаким испанским грандом, закутавшимся в дорогой плащ.
Сразу же после переезда Катерина попала в передрягу. Так она про себя называла это – «передрягой». Не «трагедией» (что такое трагедия, Катерина знала хорошо), не «геморроем», потому что не любила режущих слух слов, не «неприятностью», поскольку масштабы были покрупнее, а именно «передрягой». Передряга – это когда из огня да в полымя, когда, пытаясь решить одну проблему, получаешь другую, покрупнее. Передряга – это когда, кроме себя, винить некого.