Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 9

Все други, все приятели До черного лишь дня.

- Возмутительно!! - отпрянул художник. - Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо! - Верно было бы сказать наоборот: только с черного дня и начинаются други. - Кто ж это написал? - Мерзляков. - И фамильица-то! Левка, кто такой Мерзляков? - Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина. - Его биографию ты, конечно, знаешь? - Профессор московского университета. Перевел "Освобожденный Иерусалим". [43] - Скажи, чего Левка не знает? Только высшей математики. - И низшей тоже. - Но обязательно говорит: "вынесем за скобки", "эти недостатки в квадрате", полагая, что минус в квадрате... - Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! захлебываясь и торопясь, как ребенок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чем не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нем мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. - Ведь это же проверено: нас предает именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек... Потом я вошел в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней... - Да-а-а? - поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование. - Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах! - Да-а-а? - А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию, и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, - вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов! - Какое злодейство! - воскликнул художник. - А дело было так. Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях. Рубину было ясно, что веселый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть, что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предатель[44] ством, а патриотическим долгом. История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту: "Родина простила - Родина зовет". В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции. Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намеками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства. Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад. Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своем конце стола они натолкнули Кондрашева на разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашева художником малозначительным, человеком не очень серьезным, утверждения его - слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы. Искусство для Кондрашева не было род занятий, или раздел знаний. Искусство было для него - единственный способ жить. Все, что было вокруг него - пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, - все звучало в одной из двадцати четырех тональностей, и без колебаний Кондрашев называл эту тональность (Рубину был присвоен "до минор"). Все, что струилось вокруг него - человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность - имели цвет, и без колебаний Кондрашев называл этот цвет (фа-диез-мажор была синяя с золотом). [45] Одного состояния никогда не знал Кондрашев - равнодушия. Зато известны были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения. Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь ("он душит меня! он отнимает надежду и жизнь!"), - но с хоралами Баха, но с бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занес первый на ноты. Сейчас Кондрашева втянули в разговор о том, надо ли в картинах следовать природе или нет. - Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, отвечал Кондрашев. Голос его был молод, в волнении переливался и, если закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. - Если, честно следуя природе, вы изобразите все так, как видите, - разве это будет все? А пение птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра - как же их сохранить и в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! - композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет. - Значит, не просто копировать? - Конечно, нет! Да вообще, - начинал увлекаться Кондрашев, - всякий пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь: ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! - вот в этом месте, и еще вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так пишешь! - задорно и победно Кондрашев смотрел на собеседников. - Но, батенька, "должно быть" - это опаснейший путь! - запротестовал Рубин. - Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы, кстати, и делаете. Все-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича [46] Потапова, то это должен быть Потапов. - А что значит - показать таким, какой он есть? - бунтовал художник. Внешне - да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз, цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть действительность именно такою, какова она есть? А особенно действительность духовную? Кто это - знает и видит??.. И если, глядя на портретируемого, я разгляжу в нем душевные возможности выше тех, которые он до сих пор проявил в жизни - почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь человеку найти себя - и возвыситься?! - Да вы - стопроцентный соцреалист, слушайте! - хлопнул в ладоши Нержин. - Фома просто не знает, с кем он имеет дело! - Почему я должен преуменьшать его душу?! - грозно блеснул в полутьме Кондрашев никогда не сдвигающимися с носа очками. - Да я вам больше скажу: не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и важней этой целью: то, что увидит и назовет один в другом - в этом другом вызывается к жизни!! А? - Одним словом, - отмахнулся Рубин, - понятия объективности для вас и здесь, как нигде, не существует. - Да!! Я - необъективен и горжусь этим! - гремел Кондрашев-Иванов. - Что-о?? Позвольте, как это? - ошеломился Рубин. - Так! Так! Горжусь необъективностью! - словно наносил удары Кондрашев, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. - А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Мое преимущество перед вами в том, что я необъективен и знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом мое "я"! - Я - не объективен? - поражался Рубин. - Даже я? Кто же тогда объективен? - Да никто!! - ликовал художник. - Никто!! Никогда никто не был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную предокраску - разве не так? Истина, которая должна быть последним [47] итогом долгих исследований, - разве эта сумеречная истина не носится перед нами еще д о всяких исследований? Мы берем в руки книгу, автор кажется нам почему-то несимпатичен, - и мы еще до первой страницы предвидим, что наверное она нам не понравится - и, конечно, она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились словарями, вам еще на сорок лет работы - но вы уже теперь уверены, что докажете происхождение всех слов от слова "рука". Это - объективность? Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся тоже - как было сердиться на этого чистейшего человека! Кондрашев не касался политики, но Нержин поспешил ее коснуться: - Еще один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас - еще один шаг! А - Маркс? Я уверен, что он еще не начинал никаких экономических анализов, еще не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и, значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Левка, скажешь - не так? - Дитя мое, - вздохнул Рубин. - Если б нельзя было заранее предвидеть результат... - Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу это бессмысленное слово "прогресс"! - А вот в искусстве - никакого "прогресса" нет! И быть не может! - В самом деле! В самом деле, вот здорово! - обрадовался Нержин. - Был в семнадцатом веке Рембрандт - и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская забава. Но в те же годы написана "Анна Каренина". И что ты мне можешь предложить выше? - Позвольте, позвольте, магистр, - уцепился Рубин. - Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не бессмысленный? [48] - Паразит! - рассмеялся Глеб. - Это подножка называется. - Ваш аргумент, Глеб Викентьич, - вмешался Абрамсон, - можно вывернуть и иначе. Это означает, что ученые и инженеры все эти века делали большие дела - и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели... - Продавались! - воскликнул Сологдин почему-то с радостью. И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной мыслью! - Браво, браво! - кричал и Прянчиков. - Парниши! Пижоны! Я ж это самое вам вчера говорил в Акустической! - (Он говорил вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.) - Я, кажется, вас помирю! - лукаво усмехнулся Потапов. - За это столетие был один исторически достоверный случай, когда некий инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной беллетристике, сочинили вдвоем художественную новеллу. Увы, она осталась незаписанной - у них не было карандаша. - Андреич! - вскричал Нержин. - И вы могли бы ее воссоздать? - Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный опус. Можно бы и запомнить. - Занятно, занятно, господа! - оживился и удобнее уселся Сологдин. Очень он любил в тюрьме вот такие придумки. - Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и {социального заказа}. - Вы делаете успехи, Андреич. - А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, [49] постанывали от голодухи - и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений за нравами. И кто-то из нас первый сказал: - А что, если бы...? - Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ, вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам. - А что, если бы...? - сказали мы с Глебом Викентьевичем, - а что вдруг да если бы в нашу камеру... - Да не томите! Как же вы назвали? - Ну что ж, Не мысля гордый свет забавить, попробуем припомнить вдвоем этот старинный рассказ, а? глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца запыленных фолиантов. - Название это было: "Улыбка Будды".