Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 9



57

Нержин пошел помогать Потапову готовить крем. За голодные годы немецкого плена и советских тюрем Потапов установил, что жевательный процесс является в нашей жизни не только не презренным, не постыдным, но одним из самых усладительных, в которых нам и открывается сущность бытия.

... Люблю я час Определять обе-дом, ча-ем И у-жи-ном...

- цитировал этот недюжинный в России высоковольтник, отдавший всю жизнь трансформаторам в тысячи ква, ква и ква. А так как Потапов был из тех инженеров, у которых руки не отстают от головы, то он быстро стал изрядным поваром: в Kriegsgefangenenlage он выпекал оранжевый торт из одной картофельной шелухи, а на шарашках сосредоточился и усовершился по сладостям. Сейчас он хлопотал над двумя составленными тумбочками в полутемном проходе между своей кроватью и кроватью Прянчикова - приятный полумрак создавался от того, что верхние матрасы загораживали свет ламп. Из-за полукруглости комнаты (кровати стояли по радиусам) [31] проход был в начале узок, а к окну расширялся. Огромный, в четыре с половиной кирпича толщиной, подоконник тоже весь использовался Потаповым: там были расставлены консервные банки, пластмассовые коробочки и миски. Потапов священнодействовал, сбивая из сгущенного молока, сгущенного какао и двух яиц (часть даров принес и всучил Рубин, постоянно получавший из дому передачи и всегда делившийся ими) - нечто, чему не было названия на человеческом языке. Он забурчал на загулявшего Нержина и велел ему изобрести недостающие рюмки (одна была - колпачок от термоса, две лабораторные химические стаканчики, а две Потапов склеил из промасленной бумаги). Еще на два бокала Нержин предложил повернуть бритвенные стаканчики и взялся честно отмыть их горячей водой. В полукруглой комнате установился безмятежный воскресный отдых. Одни присели поболтать на кровати к своим лежащим товарищам, другие читали и по соседству перебрасывались замечаниями, иные лежали бездейственно, положив руки под затылок и установив немигающий взгляд в белый потолок. Все смешивалось в одну общую разноголосицу. Вакуумщик Земеля нежился: на верхней койке он лежал разобранный до кальсон (наверху было жарковато), гладил мохнатую грудь и, улыбаясь своей неизменной беззлобной улыбкой, повествовал мордвину Мишке через два воздушных пролета: - Если хочешь знать - все началось с полкопейки. - Почему с пол копейки? - Раньше, году в двадцать шестом, в двадцать восьмом, - ты маленький был, - над каждой кассой висела табличка: "Требуйте сдачу полкопейки!" И монета такая была - полкопейки. Кассирши ее без слова отдавали. Вообще на дворе был НЭП, все равно, что мирное время. - Войны не было? - Да не войны, вот чушка! Это до советской власти было, значит, {мирное время}. Да... В учреждениях при НЭПе шесть часов работали, не как сейчас. И ничего, справлялись. А задержат тебя на пятнадцать минут - уже сверхурочные выписывают. И вот, что, ты думаешь, сперва исчезло? Полкопейки! С нее и началось. По[32] том - медь исчезла. Потом, в тридцатом году, - серебро, не стало мелких совсем. Не дают сдачу, хоть тресни. С тех пор никак и не наладится. Мелочи нет - стали на рубли считать. Нищий-то уж не копейку Христа ради просит, а требует - "граждане, дайте рубль!". В учреждении как зарплату получать, так сколько там тебе в ведомости копеек указано - даже не спрашивай, смеются: мелочник! А сами - дураки! Полкопейки - это уважение к человеку, а шестьдесят копеек с рубля не сдают - это значит, накакать тебе на голову. За полкопейки не постояли - вот полжизни и потеряли. В другой стороне, тоже наверху, один арестант отвлекся от книжки и сказал соседу: - А дурное было царское правительство! Слышь, - Сашенька, революционерка, восемь суток голодала, чтобы начальник тюрьмы перед ней извинился - и он, остолоп, извинился. А ну пойди потребуй, чтоб начальник Красной Пресни извинился! - У нас бы ее, дуру, через кишку на третий день накормили, да еще второй срок бы намотали за провокацию. Где это ты вычитал? - У Горького. Лежавший неподалеку Двоетесов встрепенулся: - Кто тут Горького читает? - грозным басом спросил он. - Я. - На кой? - А чего читать-то? - Да пойди лучше в клозет, посиди с душой! Вот грамотеи, гуманисты развелись, драть вашу вперегреб. Внизу под ними шел извечный камерный спор: {когда лучше садиться}. Постановка вопроса уже фатально предполагала, что тюрьмы не избежать никому. (В тюрьмах вообще склонны преувеличивать число заключенных, и когда на самом деле сидело всего лишь двенадцать-пятнадцать миллионов человек, зэки были уверены, что их - двадцать и даже тридцать миллионов. Зэки были уверены, что на воле почти не осталось мужчин, кроме власти и МВД.) "Когда лучше садиться" - имелось ввиду: в молодости или в преклонные годы? Одни (обычно - молодые) жизнерадостно доказывают в таких случаях, что луч[33] ше сесть в молодые годы: здесь успеваешь понять, что значит жить, что в жизни дорого, а что - дерьмо, и уж лет с тридцати пяти, отбухав десятку, человек строит жизнь на разумных основаниях. Человек же, дескать, садящийся к старости, только рвет на себе волосы, что жил не так, что прожитая жизнь - цепь ошибок, а исправить их уже нельзя. Другие (обычно пожилые) в таких случаях не менее жизнерадостно доказывают напротив, что садящийся к старости переходит как бы на тихую пенсию или в монастырь, что в лучшие свои годы он брал от жизни все (в воспоминаниях зэков это "все" суживается до обладания женским телом, хорошими костюмами, сытной едой и вином), а в лагере со старика много шкур не сдерут. Молодого же, дескать, здесь измочалят и искалечат так, что потом он "и на бабу не захочет". Так спорили сегодня в полукруглой комнате, и так всегда спорят арестанты, кто - утешая себя, кто - растравляя, но истина никак не вышелушивалась из их аргументов и живых примеров. В воскресенье вечером получалось, что садиться всегда хорошо, а когда вставали в понедельник утром - ясно было, что садиться - всегда плохо. А ведь и это тоже неверно... Спор "когда лучше садиться" принадлежал, однако, к тем, которые не раздражают спорщиков, а умиряют их, осеняют философской грустью. Этот спор никогда и нигде не приводил ко взрывам. Томас Гоббс как-то сказал, что за истину "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам" лилась бы кровь, если бы та истина задевала чьи-либо интересы. Но Гоббс не знал арестантского характера. На крайней койке у дверей шел как раз тот спор, который мог привести к мордобою или кровопролитию, хотя он не задевал ничьих интересов: к электрику пришел токарь, чтобы скоротать вечерок с приятелем, речь у них зашла сперва почему-то о Сестрорецке, а потом - о печах, которыми отапливаются сестрорецкие дома. Токарь жил в Сестрорецке одну зиму и хорошо помнил, какие там печи. Электрик сам никогда там не был, но шурин [34] его был печником, первоклассным печником, и выкладывал печи именно в Сестрорецке, и он рассказывал как раз все обратное тому, что помнил токарь. Спор их, начавшийся с простого пререкания, уже дошел до дрожи голоса, до личных оскорблений, он уже громкостью затоплял все разговоры в комнате - спорщики переживали обидное бессилие доказать несомненность своей правоты, они тщетно пытались искать третейского суда у окружающих и вдруг вспомнили, что дворник Спиридон хорошо разбирается в печах и во всяком случае скажет другому из них, что таких несусветных печей не то, что в Сестрорецке, а и вообще нигде никогда не бывает. И они быстрым шагом, к удовольствию всей комнаты, ушли к дворнику. Но в горячности они забыли закрыть за собой дверь - и из коридора ворвался в комнату другой, не менее надрывный, спор - когда правильно встречать вторую половину XX столетия - 1 января 1950 года или 1 января 1951 года? Спор уже, видно, начался давно и уперся в вопрос: 25 декабря какого именно года родился Христос. Дверь прихлопнули. Перестала распухать от шума голова, в комнате стало тихо и слышно, как Хоробров рассказывал наверх лысому конструктору: - Когда {наши} будут начинать первый полет на Луну, то перед стартом, около ракеты будет, конечно, митинг. Экипаж ракеты возьмет на себя обязательство: экономить горючее, перекрыть в полете максимальную космическую скорость, не останавливать межпланетного корабля для ремонта в пути, а на Луне совершить посадку только на "хорошо" и на "отлично". Из трех членов экипажа один будет политрук. В пути он будет непрерывно вести среди пилота и штурмана массово-разъяснительную работу о пользе космических рейсов и требовать заметок в стенгазету. Это услышал Прянчиков, который с полотенцем и мылом пробегал по комнате. Он балетным движением подскочил к Хороброву и, таинственно хмурясь, сказал: - Илья Терентьич! Я могу вас успокоить. Будет не так. - А как? [35] Прянчиков, как в детективном фильме, приложил палец к губам: - Первыми на луну полетят - американцы! Залился колокольчатым детским смехом. И убежал. Гравер сидел на кровати у Сологдина. Они вели затягивающий разговор о женщинах. Гравер был сорока лет, но при еще молодом лице почти совсем седой. Это очень красило его. Сегодня гравер находился на взлете. Правда, утром он сделал ошибку: съел свою новеллу, скатанную в комок, хотя, оказалось, мог пронести ее через шмон и мог передать жене. Но зато на свидании он узнал, что за эти месяцы жена показала его прошлые новеллы некоторым доверенным людям и все они - в восторге. Конечно, похвалы знакомых и родных могли быть преувеличенными и отчасти несправедливыми, но заклятье! - где ж было добыть справедливые? Худо ли, хорошо ли, но гравер сохранял для вечности правду - крики души о том, что сделал Сталин с миллионами русских {пленников}. И сейчас он был горд, рад, наполнен этим и твердо решил продолжать с новеллами дальше! Да и само сегодняшнее свидание прошло у него удачно: преданная ему жена ждала его, хлопотала об его освобождении, и скоро должны были выявиться успешные результаты хлопот. И, ища выход своему торжеству, он вел длинный рассказ этому не глупому, но совершенно среднему человеку Сологдину, у которого ни впереди, ни позади ничего не было столь яркого, как у него. Сологдин лежал на спине врастяжку с опрокинутой пустой книжонкой на груди и отпускал рассказчику {немного} сверкания своего взгляда. С белокурой бородкой, ясными глазами, высоким лбом, прямыми чертами древне-русского витязя, Сологдин был неестественно, до неприличия хорош собой. Сегодня он был на взлете. В себе он слышал пение как бы вселенской победы - своей победы над целым миром, своего всесилия. Освобождение его было теперь вопросом одного года. Кружительная карьера могла ожидать его вслед за освобождением. Вдобавок, тело его сегодня не томилось по женщине, как всегда, а было успо[36] коено, вызорено от мути. И, ища выход своему торжеству, он, забавы ради, лениво скользил по извивам чьей-то чужой безразличной для него истории, рассказываемой этим вовсе не глупым, но совершенно средним человеком, у которого ничего подобного не могло случиться, как у Сологдина. Он часто слушал людей так: будто покровительствуя им и лишь из вежливости стараясь не подать в том виду. Сперва гравер рассказывал о двух своих женах в России, потом стал вспоминать жизнь в Германии и прелестных немочек, с которыми он был там близок. Он провел новое для Сологдина сравнение между женщинами русскими и немецкими. Он говорил, что, пожив с теми и другими, предпочитает немочек; что русские женщины слишком самостоятельны, независимы, слишком пристальны в любви - своими недремлющими глазами они все время изучают возлюбленного, узнают его слабые стороны, то видят в нем недостаточное благородство, то недостаточное мужество, - русскую возлюбленную все время ощущаешь как равную тебе, и это неудобно; наоборот, немка в руках любимого гнется как тростиночка, ее возлюбленный для нее - бог, он - первый и лучший на земле, вся она отдается на его милость, она не смеет мечтать ни о чем, кроме как угодить ему, - и от этого с немками гравер чувствовал себя более мужчиной, более властелином. Рубин имел неосторожность выйти в коридор покурить. Но, как каждый прохожий цепляет горох в поле, так все задирали его на шарашке. Отплевавшись от бесполезного спора в коридоре, он пересекал комнату, спеша к своим книгам, но кто-то с нижней койки ухватил его за брюки и спросил: - Лев Григорьич! А правда, что в Китае письма доносчиков доходят без марок? Это - прогрессивно? Рубин вырвался, пошел дальше. Но инженер-энергетик, свесившись с верхней койки, поймал Рубина за воротник комбинезона и стал напористо втолковывать ему окончание их прежнего спора: - Лев Григорьич! Надо так перестроить совесть человечества, чтобы люди гордились только трудом собственных рук и стыдились быть надсмотрщиками, "руководи[37] телями", партийными главарями. Надо добиться, чтобы звание министра скрывалось как профессия ассенизатора: работа министра тоже необходима, но постыдна. Пусть если девушка выйдет за государственного чиновника, это станет укором всей семье! - вот при таком социализме я согласился бы жить! Рубин освободил воротник, прорвался к своей постели и лег на живот, снова к словарям.