Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 16

Зашаркали подошвы, выглянул из калитки заросший бородой по самые уши келейник митрополичий, Ефим. Придерживая накинутую на рясу шубу, всмотрелся и спросил:

– Ты, что ли, Хотенко, бывый княжеский емец?

– Я, отче Ефим, только теперь бери повыше – боярин великокняжеский!

– Бояре пешие не ходят, да и без слуг… А с рожей у тебя чего?

– Обветрился на морозе, отче Ефим.

– Гусиным жиром намажь, пока не… Эй, ты куда? К отцу митрополиту не можно! Он проповедь сочиняет!

– Ты прости меня, но у меня к господину отцу поручение от великого князя! – пояснил Хотен с запинкой: лохматый черный кобель с хриплым лаем бросился и оскалил на него желтые клыки, стоя на задних лапах и сдерживаемый лишь цепью. – И весьма срочное!

– А хотя и от патриарха цареградского! Отец митрополит сейчас никого слушать не будет, а меня из-за тебя накажет…

Уже с крыльца обернулся Хотен к келейнику и развел руками. Из сеней, пыхнувших жилым паром, ткнулся он в одну дверь – и захлопнул тут же, наткнувшись на возмущенный взгляд дебелой молодицы, должно быть, протопопицы. Перед следующей дверью скинул шапку, постучал и сразу же вошел. Пахнуло ладаном, воском свечей, старой кожей книг и переплетов – на сей раз он не ошибся…

– Живи вечно, господине отче митрополите! – поклонился. – Дело у меня к тебе самое срочное от господина моего великого князя.

Митрополит Клим, с киевского их знакомства почти не изменившийся, мрачно вглядывался в него. Он как раз писал на колене, на столе перед ним валялось несколько книг, разогнутых или с закладками, и в зубах держал митрополит кожаную закладку, концы которой свисали над побелевшею уже бородой, как вторые, темные усы.

Отец митрополит выплюнул закладку, целясь на подставку для книги, не попал – и вдруг сморщил лицо в улыбке:

– Близко, зело близко Второе пришествие! Вот уж и земля зачинает отдавать своих мертвецов! Тебя же зарезали, емец…





– Как видишь, жив покуда, господине отче митрополите, – снова поклонился Хотен. – Просит тебя великий князь…

            – Гневаться мне не к лицу, чадо, – снова нахмурился отец митрополит, – ибо пишу я сейчас слово поучительное о смирении Христовом. Однако тебе ведать надлежит, что никому, и самому великому князю тоже, не дозволено мешать мне, когда готовлюсь к проповеди! Приходи после службы божьей, вместе пообедаем, чем бог послал, и потолкуем.

За дверью Хотена поджидал келейник. Прижав палец к губам, отвел к отдающей холодом входной двери. Спросил вполголоса:

– Что, выставил тебя?

– Бери выше, Ефим, пригласил сегодня на обед.

– А меня спросил разве, чем тебя кормить? Ладно, дам тебе совет: обязательно отстой обедню и потом похвали проповедь. Отец Клим зело волнуется, доходит ли его слово до мирян, а ты ему угодишь.

 

Глава 5. На обедне в Успенском соборе и на обеде у митрополита

 

Если князь Изяслав признался сегодня, что не большой любитель читать, то мог бы и Хотен признаться ему встречно, что не большой любитель отстаивать обедни, разве что на большой праздник. Но его никто об этом не спрашивал – и слава Богу. Сейчас подумалось емцу, что в нечастом хождении в церковь есть и своя хорошая, во всяком случае, для него, грешника, сторона: темноватые по языку церковные песнопения и чтения приобретают некую завлекательную свежесть, воспринимаются как если не вновь услышанные, то как забытые, а в воспоминании полузабытого, в мысленном возврате к нему есть своя трудноизъяснимая прелесть. Сначала встал он у столба в притворе – так, чтобы непременно попасть на глаза митрополиту Климу, потом отступил в тень и начал осматриваться. Оказался собор и внутри весьма просторным, а росписи достойными подробного разглядывания – не во время службы, конечно, когда не принято бродить по церкви. Роскошных, вечных мозаик, как в Святой Софии или в киевском же Михайловском Золотоверхом соборе, здесь нет, такие себе только богатый столичный храм может позволить, но и водяные краски на штукатурке казались свежими и ясными, а лица святых, во всяком случае, те, которых он сумел рассмотреть из своего угла, показались ему не такими далекими от повседневной человеческой жизни, как запомнившиеся по Святой Софии.

И хор вступал весьма красиво и мощно, и не так, как по праздникам в Софии или в Десятинной, когда одна станица певцов по-нашему поет, по-славянски, а вторая по-гречески. Здесь пели только по-славянски, когда в сознании отпечатывалось почти каждое слово, на волне сладкоголосых звуков принесенное, и постепенно Хотеном овладело особое настроение, может быть, и не молитвенное, однако размягченное и грустно-приятное так уж точно. Захотелось и самому совершить приличное месту и случаю деяние. Отступил он в тень, за столб и, когда глаза привыкли к темноте, присмотрелся к участку стенной росписи, что оказался напротив его головы. То были ноги святого в несусветных, ибо ходить в таких невозможно, веревочных калигах и край его желтовато-зеленого хитона. На всём этом белели, свежие ярче, давние слабее, цепочки букв – благочестивые надписи прихожан. Оглянулся Хотен, распахнул шубу, отцепил от пояса писало, вздохнул сокрушенно, от полноты сердца, и принялся и себе выцарапывать буковками не большими, не малыми, а как у людей: "ГОСПОДИ, ПОМИЛУЙ МЯ, ГРЕШНАГО ПАНТЕЛЕЙМОНА, БЛУДЪ ТВОРЯЩА С ИНОКИНЕЮ".

Еще раз вздохнул Хотен, поднес к глазам писало: острый кончик медного орудия, полгода, наверное, не бывший в работе, сейчас чуть ли не светился в полутьме. Повесил писало на место и осторожно, пятясь и мелкими шажками, переместился к другому столбу. Дело свое он сделал, раскаялся перед Богом и свидетельство раскаяния своего навечно оставил на стене храма (конечно же, навечно, ибо что может приключиться с каменным собором?), однако из этого вовсе не следует, что он намерен признаться в своем смертном грехе кому-нибудь из попов, не говоря уж о добром, но крепко себе на уме отце митрополите Климе.