Страница 12 из 74
Затем раздались автоматные очереди (как потом выяснилось, стрелял рядовой Шапрыгин, выбравшийся из перевернутого танка), и у Археолога вдруг возникло в душе странное, необъяснимое жжение. Он как будто испытал сильнейшее чувство вины за все человечество разом и за Шапрыгина в частности (как потом, опять же, выяснилось, подобное чувство возникло и у всех остальных выживших). А затем кто-то завопил, раздались еще выстрелы, и вдруг стало очень и очень холодно. И наступила тишина. Археолог осмелился открыть глаза и обнаружил, что багровое марево исчезло, что мир вернул себе привычные цвета, и что чертей нигде нет. Как затем рассказывали очевидцы, рядовой Шапрыгин отважно вступил в бой с одним из чертей и даже отстрелил тому рог. Тогда черти (было их пятеро или шестеро) все разом кинулись на рядового, поглотили его, да и исчезли, вместе с несчастным, Адом и маревом. Уцелевшие археологи и военные еще долгое время боялись выбраться из перевернутого транспорта (если не считать трагически ослепших, которые все корчились на земле и кричали), а когда выбрались, пустились наутек по равнине, подальше от проклятого места. Тем же вечером два вертолета сбросили на Секретное Место бомбы. А еще позже создали специальную комиссию (власти любят создавать специальные комиссии по любым поводам), которая занималась «Делом по Уралу» больше полугода. В оцепленный сектор запускали специально обученных собак, потом туда пробралось несколько человек, и еще пролетал один самолет-шпион. В конечном итоге, комиссия по результатам расследования пришла к выводу, что это были не настоящие черти, а таинственные подземные чудовища, еще не открытые ученными как вид. Сожрав несчастного Шапрыгина, они насытились и убрались восвояси. Главными доводами против чертей было: они не реагировали на многочисленные молитвы, они довольствовались одним только Шапрыгиным, хотя грешников явно было больше, и никто не заметил у них раздвоенных копыт и хвостов. В общем, логика железная.
С тех пор, правда, Археолог решил на всякий случай носить на шее крестик, изучил Библию и зазубрил несколько молитв.
Вот такие истории рассказывались долгими вечерами в тесной кухне, где пахло креветками и пивом. Правда, обычно я предпочитал гулять по крышам. В Москве трудно найти место для простора. Это когда приезжаешь на Казанский вокзал в волшебную декабрьскую ночь двадцатилетним юношей, с необъятной мечтой в голове, кажется, что Москва – бескрайняя, полная таинственных мест. На самом деле это не так. Москва забита людьми под завязку, как горошек в банке. Краев у этой банки действительно не видно, но не потому, что их нет, а потому что вокруг вечная толкотня и суетливость. А если хочется остаться одному, избавиться от лишнего внимания, то единственный выход – забраться на крышу какого-нибудь дома. Такой выход, по крайней мере, видел я. На крышах было спокойно и одиноко. В тот год вокруг меня еще не вились стайками молоденькие девушки фотомодели, не крутились агенты и редакторы журналов, репортеры и журналисты. Я мог урвать кусочек одиночества, насладиться изысканным вкусом тишины и покоя. Я забирался на крышу и гулял. С крыш был виден золотистый закат. С крыш облака казались такими близкими, что можно было протянуть руку и потрогать их. С крыш весь этот безумный столичный мир казался далеким-далеким, выдуманным и нереальным.
Может быть, это был единственный способ отвлечься и успокоиться, расслабить нервы. Или мне так казалось. Я гулял с фотоаппаратом – на тот момент моим единственным другом, протянувшим мне руку из прошлого – и делал первые столичные снимки. Только через год с хвостиком первые фотографии заблестят на обложках глянцевых журналов. А в то время я был еще одинок, и в одиночестве чувствовал всю прелесть жизни. Я фотографировал небо - темное, серое небо, набрасывающее пелену ночи. Я фотографировал голубей на ржавых антеннах, в лужах, на парапетах и прямо под ногами, когда они, красивые и наглые, не желали улетать (ну, будете тогда моими фотомоделями). Я фотографировал лужи, листья, другие дома, другие крыши, луну, звезды, чье-то белье, вывешенное на балконе, пустые сигаретные пачки, смятые пивные банки, окурки, спички, отпечатки пальцев, забытые плоскогубцы, куски проволоки. Было время, которое я проводил на крышах до рассвета. Я видел убегающую луну и ленивое солнце, поднимающееся из вечности. Оно казалось таким близким, что можно было его обнять и поцеловать. Я фотографировал все, что видел, подчиняясь внутреннему порыву, какой-то труднообъяснимой душевной страсти. Я не мог остановиться, потому что… сложно остановится.
Затем, в один из вечеров пришел племянник. А мы вкручивали вторую лампочку в кухне. Археолог, в свойственной ему мягкой и совершенно ненастойчивой манере, но часто и жалобно напоминал о том, что от тусклого желтого света у него болят глаза и кружится голова. Такой был характер – ничего не говорить прямо, а тихо напоминать, будто в сторону, будто жалуясь кому-то невидимому. В тот вечер я купил дополнительную лампу, поярче, забрался на табурет и, поддерживаемый Археологом, вкручивал ее в патрон. Табурет под ногами нещадно шатался, я ощущал себя декабристом, которого вот-вот вздернут на виселице. Археолог что-то суетливо лепетал: у него остывали креветки, а пена на пиве давно осела. У Археолога был припасен рассказ о корейцах, и он изнывал от желания приступить к любимому делу. По кухне разносилось бормотание о том, что не следовало беспокоиться, что бог с ней, с лампой, и, мол, зачем я вообще взялся за это дело, жили в полумраке, да и жили бы себе дальше…
В тот момент, когда лампа загорелась, раздался звонок в дверь. Археолог, отпустив табуретку, поспешил открывать – он всегда радовался неожиданным гостям, даже если это были люди из ЖКХ. На пороге стоял племянник, Славик Захаров, молодой, на три года всего старше меня, круглолицый и широкоплечий, с вечным добродушием на большом лице. Из-за лишнего веса он страдал отдышкой. По его щекам и лбу постоянно лил пот.