Страница 13 из 15
Нужно, впрочем, признать, что умение австрийского правительства гасить постоянно возникавшие в стране центробежные силы, грозившие разорвать её, блестяще проявилось в деятельности известного политика Австрии XIX в. – князя Меттерниха, сумевшего своей «политикой недеятельного сна» (выражение Данилевского) растянуть полупаралитическое существование империи на целую треть столетия.
Особенно напряженные отношения сложились у Австрийского правительства со своими славянскими подданными (с народами Богемии, Моравии, Галиции, Лодомирии, Буковины, Каринтии, Крайны, Далмации, Истрии, Хорватии и Словении), которые хотя и образовывали собой подавляющее большинство населения империи (почти 50 %), но были разобщены и потому бесправны (в отличие от венгров, которые, в силу своей национальной монолитности, всегда находились в более выигрышном но сравнению со славянами положении и даже добились впоследствии равноправия с немцами, после чего и сама империя стала называться уже не Австрийской, а Австро-Венгерской). Но понятно, что многовековая правовая дискриминация славян была бы невозможна без её «идеологического обеспечения», то есть без взгляда на славян как на людей второго сорта. А этот взгляд подготовлялся и выковывался всей предшествующей германской историей, в которой ещё со времён Карла Великого широко практиковались и прямой захват славянских земель, и крестовые походы на славян, и технологии культурного онемечивания. Всё это вместе взятое покрывала и санкционировала формальная преемственность Германской империи от Римской, так как свойственный античному Риму взгляд на северноевропейские племена как на «варваров» теперь уже воспроизводился по исторической инерции таким же взглядом немцев на славян.
При таких заведомо антагонистических отношениях со своими «варварскими» подданными австрийское правительство могло лелеять одну-единственную политическую идею фикс – мечту об «идеальном» для своей власти народе, то есть мечту о таких «цивилизованных» подданных, с которыми у правительства не возникало бы никаких проблем. Соответственно выражением этой золотой австрийской мечты и следует считать утверждение Бабарихи, что нет на свете большего чуда, нежели живущая где-то за морем «царевна». Но при этом нужно иметь в виду, что олицетворение «идеального (для власти) народа» в образе «царевны» вовсе не является личным художественным изобретением Пушкина. Просто поэт воспользовался здесь очень древним фольклорно-мифологическим архетипом, трактующим «народ» как «царскую половину» или «супругу» (в русском языке такая трактовка «народа» до сих пор живет в выражении «венчаться на царство», то есть в представлении о «венце» как о символе обладания не только «супругой», но и «царством» – совокупностью царских подданных).
Но если «царевна» – это и в самом деле олицетворение «идеального (для власти) народа», то тогда и её неумеренное восхваление Бабарихой в переводе на обычный язык следует понимать так: «Подумаешь, русская крепость в каком-то там глухом углу Балтики! Разве можно серьезно воспринимать случайный военный успех страны, населенной варварами (варианты: скифами, татарами, дикими московитами). Такой народ уже одним фактом своего существования поставит крест на всех грандиозных замыслах царя Петра. А вот если случится обратное – тогда и мы признаем это за чудо».
Ответ на вызов «сватьи» известен: импульс, приданный петровскими реформами России, если и не навсегда покончил с западным представлением о ней как о стране «варваров», то существенно умерил пренебрежительное отношение Европы к России. А то, что образ царевны Лебеди и вправду служит в сказке символическим олицетворением русского народа, доказывается и словами Царевны «Ты найдешь меня повсюду», и реакцией Гвидона на явленные ею чудеса: «….вижу я: Лебедь тешится моя». Действительно, и строительством в устье Невы города, и средствами на войну, и флотом, и победами – всем этим Петр I был обязан русскому народу. «Никогда ни один народ не совершал такого подвига, который был совершён русским народом под руководством Петра; история ни одного народа не представляет такого великого, многостороннего, даже всестороннего преобразования, сопровождавшегося столь великими последствиями как для внутренней жизни народа, так и для его значения в общей жизни народов, во всемирной истории»62.
Можно, конечно, оспаривать превосходные степени данного утверждения («никогда», «ни один») как извинительное на почве национальной гордости преувеличение. Можно также оспаривать ценность петровских преобразований или качество их последствий для русского народа. Но невозможно оспорить тот главный факт, что всё совершённое русским народом при Петре I и под его руководством – действительно похоже на чудо.
Глава 11
Тайна Гвидона
В результате совершенного чуда искомая царевна оказывается «судьбой» Петра I («Знай, близка судьба твоя, Ведь царевна эта – я»), то есть критерием народности всего его дела. Только так, и больше никак, можно понять следующий затем эпизод «Сказки о царе Салтане», в котором описывается бракосочетание князя Гвидона и царевны Лебеди. Но как раз этот-то эпизод, символизирующий единение власти с народом, и смутил меня; именно на этом месте я вдруг впервые почувствовал, что абсолютного совпадения не получается. Во-первых, слишком хорошо известны тёмные стороны деятельности Петра I, а также неоднозначные следствия этой деятельности для всей последующей истории России. Во-вторых, сама царевна Лебедь как фольклорный персонаж – это образ с подвохом: в народных сказках овладеть ею, чтобы заставить затем исполнить трудные, свыше сил человеческих, задачи можно лишь, овладев предварительно её «лебединой одеждой», то есть крыльями. В переводе на язык пушкинской сказки (где, кстати, фольклорный мотив «овладения крыльями» царевны отсутствует) это означает, что единственно легитимной может быть лишь та власть, для которой считаются своими «крылья народа» – его интересы и идеалы. Но допустимо ли вообще говорить о каком-либо согласии между народом и властью, олицетворяемой Петром I?
Да, конечно, есть огромная доля правды в характеристике Петра I, данной ему С. М. Соловьевым: «Петр со своими сподвижниками заканчивает, собственно говоря, богатырский отдел русской истории. Это последний из величайших богатырей; только христианство и близость к нашему времени избавили нас (и то не совсем) от культа этому полубогу и от мифических представлений о подвигах этого Геркулеса»63. Но ведь не меньшая доля правды – и в стихах М. Дмитриева о чудовищно дорогой цене, заплаченной за «город на костях» («Богатырь его построил, топь костями забутил»). Да, конечно, Петр I поймал «волшебную белку с её драгоценными орешками» (он к концу царствования был в 3,5 раза богаче своего старшего брата Фёдора Алексеевича). Но ведь именно со времени введения подушной подати и начались все настоящие тяготы крепостного права на Руси, каких не бывало прежде. Да, конечно, Петр I сделал Россию морской державой. Но экономическую выгоду от этого извлекла по большому счету не Россия, а контролировавшие её внешнюю торговлю иноземцы.
Тем удивительней выглядит в «Сказке о царе Салтане» однозначно положительный образ князя Гвидона. То есть не то чтобы Пушкин не понимал, что «реформа пронеслась над народом, как тяжелый ураган, всех напугавший и для всех оставшийся загадкой»64, и не то чтобы он обязан был показать нам личность Петра I и с тёмных её сторон. Но тот Пушкин, которого мы знаем и любим, в принципе не способен был на какую-либо тенденциозную односторонность; главной особенностью его гения как раз и было умение объять изображаемый объект целиком, во всей его противоречивой сложности. Ведь даже в подцензурных своих произведениях он не скрывал двойственного характера петровской эпохи и самой личности Петра («Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости; вторые, нередко жестокие, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего; вторые – вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика»65). Так почему же в сказке, где можно было сказать намного больше, чем в подцензурном произведении, мы видим одну лишь чистую апологию Петра? Почему именно с тех страниц этой сказки, которые описывают остров Буян с его чудесами, на читателя буквально обрушиваются потоки света, радости и веселья?