Страница 26 из 44
На пятый день пути, когда измотавшиеся верблюжьи колокольчики охрипли от пыли, показался аул Жаман-Жол, что значит «плохая дорога», легший у подножья грозного величия гор. Это был родной аул Нуржана, но он, проезжая по его улицам, смотрел прищуренными глазами мудреца и эпикурейца на низенькие глиняные кибитки, на такую же низенькую мечеть — теперь лавку сельпо, — в стенных нишах которой лежали когда-то коран и святые книги шариата, а теперь ботинки, рубашки, ситец и стояли поллитровки водки, на убогий минарет — деревянную лестницу с площадкой, прибитой к дереву, теперь трибуну для аульных и волостных ораторов. Глядя на родное убожество, Нуржан пожимал плечами, шептал брезгливо: «А-азья! Я не вернусь сюда ни за что! Разве для этого я учусь в институте?»
Вышедшие из кибиток аульчане при виде Нуржана на пунцово-плюмажном верблюде вытирали бороды руками и склонялись в низком поклоне жолдасу мугалиму, то есть товарищу учителю, а ребятишки бежали следом, задирая в патриотическом восторге рубашонки выше пупа, неистово крича городское «урля-а!». От такого почета глаза студента заблестели, как лакированные, и он, чуть подумав, перерешил: «Я вернусь сюда, но через десять лет, когда здесь будут рестораны, футбольные стадионы и кино. Показать бы им сейчас „Медвежью свадьбу“ или „Процесс о трех миллионах“. Уй-бай-ой! Какие два жулика в этой картине!»
С этими мыслями Нуржан подъехал к родительскому дому, где встретили его злой лай собаки, бегавшей по плоской крыше кибитки, и приветственные слова отца, вышедшего за ворота, ибо в дом прибыл поистине «нуржан», то есть луч души, то есть первенец. Они поцеловали друг друга в плечо, а Жаукен отправилась, конечно, на женскую половину, где мать и сестра Нуржана тотчас начали удивляться ее часам, ее пудренице, ее походке, легкой, как песня, как дым костра, не спутанной рабьими одеждами. Золовка подняла с детским бесстыдством юбку Жаукен, чтобы узнать, носит ли она, подобно всем правоверным женщинам, шаровары, и завопила:
— О, сестрица! Почему такие коротенькие?
Утром следующего дня, едва рассвет спустился с гор в долину, старый Байжанов начал готовиться к тою, к такому тою, будто его первенец родился во второй раз. Слышно было, как старик говорил за стеной кому-то:
— Значит, так… Возьми в лавке пятьдесят килограммов риса и пятьдесят килограммов муки, двадцать килограммов сахару, масла сливочного ящик, чаю пять килограммов. Чай бери высшего сорта. Водки три ящика возьми, мало будет — еще возьмем. Зарежем двух бычков и пяток баранов. Хватит? Нет, зарежем семь баранов!
— Вай, сколько же гостей будет? — удивилась Жаукен.
— С пяти аулов лучшие и нужные люди придут, — самодовольно улыбнулся Нуржан. — Человек сто, не меньше. Что мы, нищие? А попробуй не устрой той — любая старуха плюнет в лицо и отцу и мне.
На переднем дворе закипели такие котлы, в каких на улицах Алма-Аты варят асфальт, а отец и сын начали одеваться для приема гостей. Старый Байжанов вышел во двор наматывать на голову чалму, ибо легчайшей контрабандной английской кисеи было не меньше двадцати метров, и в помещении с нею не справиться. Жена старика стояла в дальнем углу двора и держала конец кисеи, а Мулдагалим, медленно поворачиваясь и приближаясь к жене, накручивал контрабандную кисею.
— Только муллы и купцы носили чалму! — сказала с презрением Жаукен и гневно отвернулась.
— Отец и есть советский купец, а раньше был муллой, — гордо ответил Нуржан. — Он у нас ученый, в Казани в медресе учился, в Мекку ездил. Удостоился чести поцеловать черный камень пророка. Ты будь с ним почтительной, ты свои комсомольские замашки брось!
Жаукен не ответила, глядя на мужа широко раскрытыми глазами.
На дворе, на коврах, перед большими белыми скатертями, расстеленными по траве, сидело не меньше ста гостей. Мулдагалим Байжанов, уважаемый заведующий сельпо, вышел к гостям в огромной белоснежной чалме: потому белой, что это цвет муллы, ишана и прочих ученых и благородных людей, и потому огромной, что величина чалмы находится в зависимости от заслуг перед исламом головы, носящей ее. А взглянув на вышедшего Нуржана, Жаукен не узнала мужа. Он сбросил пиджак, брюки дудочками и остроносые ботинки «джимми», а надел бархатный пунцовый халат, перевязанный ниже талии дорогим шелковым платком, обулся в узкие лаковые сапожки на высоких тоненьких каблучках, отчего походка его стала омерзительной — танцующей и вихляющейся. На голове его была роскошная, шитая золотом узбекская тюбетейка. От прежнего Нуржана остались только большие роговые очки.
После большого полуденного намаза начался той. И когда перед гостями поставили пиалы с шипящим майским кумысом, Мулдагалим сказал насмешливо сыну:
— Расскажи, сынок, мусульманам, как учили тебя твои профессора. Научили они тебя чему-нибудь хорошему? При рождении твоем на шею тебе повесили стихи пророка, и лучше бы тебе учиться не у профессоров, а у шейхов, и быть тебе не студентом, а муллавичи[34].
Гости дружным гулом голосов одобрили слова уважаемого заведующего сельпо. А тот продолжал:
— В Бухаре, в бухарских медресе, вот где наука! В Бухаре святость! Наш пророк — да будет он благословен вовек — в ночь своего восхождения на небо, увидев с высоты Бухару, сказал: «Бухара — моя вотчина!» В Бухаре законы Аллаха пребывают незыблемо. В Бухару дороги для ереси и безбожья заказаны.
— В Бухару скоро проведут водопровод, — громко сказала Жаукен. — А святая Бухара пила гнилую, заразную воду.
— Иншалла! Если захочет этого аллах, — ответил, поглаживая бороду, заведующий сельпо, даже не посмотрев на сноху. Она сидела рядом с мужем, а ее место — за спиной мужчин, где женщины, дети и собаки ловят недоглоданные кости, бросаемые мужчинами через плечо. И, снова, поглаживая бороду сальными руками, заведующий сельпо сказал:
— Да будет вовеки благословен закон Магомета, священный шариат — совесть народа.
— Шариат шестьсот лет был в степях, а накормил он бедняков? — дерзко откликнулась Жаукен.
Старый Мулдагалим промолчал с застывшей на сытом лице обидой. И Нуржан был невесел и зол, хотя острый хмель водки, выпитой вопреки шариату, бурлил в его теле. Ох, эта Жаукен!..
Когда выпиты были два ящика водки и съедены два котла вареной баранины, русский бухгалтер сельпо — несмотря на жару, в лисьем малахае и уже вдребезги пьяный — забормотал слюняво:
— У большевиков все хорошо, все хвалю, кроме запрета держать табуны лошадей и устраивать конские ярмарки.
Бухгалтер был когда-то первогильдейским купцом, крупным торговцем лошадьми. Сыто рыгнув, он добавил:
— И кроме запрета устраивать кокпары. Какой же праздник без козлодранки?
— Кокпары сегодня будет! — коротко и твердо ответил старый Байжанов.
Когда бишбармак из всех котлов был вчистую съеден, все сабы[35] с кумысом опорожнены, а водка выпита до последней бутылки, гости отправились на кокпары. Пошла на кокпары и Жаукен, пошла рядом с мужем, на ходу выговаривая ему:
— У вас в Жаман-Жоле нет Советской власти? Кокпары запрещено, ты это знаешь, и ты советский педагог!
А Нуржан закричал вдруг визгливо:
— Сзади иди! За женщиной пыль глотать буду? Чему тебя мать учила?
Жаукен остановилась, посмотрела молча на мужа и свернула в сторону. Она подошла к маленькому холму, на котором сидели в одиночестве аульные комсомольцы. Их было всего пятеро, шестого — экспедитора Кагена — на холме почему-то не было. А место Нуржана было на белой кошме, среди торжественных бород аксакалов, судей кокпары. Нуржан сел рядом с отцом и пьяным бухгалтером, почетным гостем.
— Какой приз победителю будет? — спросил он.
Бухгалтер оживился:
— Самый лучший приз! Четверть, водки, доска кирпичного чаю и будильник. Шикарно?
— Уй-бай, разве это приз? — скорбно покачал головой старший Байжанов. — Вот прежде были призы: девять коней, девять коров, девять овец и юрта из белой кошмы. Вот это приз! Целое богатство!
34
Ученик медресе.
35
Кожаный мешок из шкуры, целиком снятой с лошади.