Страница 3 из 6
–Смелее, ну! Обмундировка, порцион и прочее довольствие – как и у немцев! – он помолчал и, как о чем –то вспомнив, усмехнувшись, добавил:
–Да! Остальные через два часа уже будете сидеть в лагере, за колючкой, без крыши над головой и без жратвы! Срать под себя! Тифа и смертушки дожидаться! Так что, думайте, мужички! Крепко думайте!
Пленные угрюмо молчали. Гришка, поддерживая ослабевшего взводного, видел, как шевельнулась шеренга и несмело отошли в сторону еще несколько человек. Он пристально вглядывался, силясь найти знакомых, но со спины выглядели все одинаково: мокрые от пота изорванные гимнастерки да понуро опущенные плечи. Он повернул голову и встретился глазами с Игнаткой. Тот слегка покачал головой. Он держал рукой дядю Митю, всхлипывающего и склонившегося от рези в слезящихся глазах.
–Ну что же… Хм… Пятнадцать штыков. И на том спасибочки! – есаул повернул голову к казакам:
–Хорунжий Стрепетов! Отконвоировать пленных к месту содержания! На подох!
Потом довольным взглядом окинул жиденькую шеренгу:
–Добровольцы-молодцы! Нале-во! Походным ма-а-арш! – и, еще раз обернувшись к пленным, сквозь зубы процедил:
–Скатки свои… соберите! Там для вас, собак, кроватев не предусмотрено!..
И когда шеренга повернулась налево, узнали Гришка с Игнатом, да и другие хуторские, стоящего третьим с хвоста и, разинув рты, отшатнулись: потупив взгляд с сумрачным напряженным лицом, каменно глядя прямо перед собой, прошел мимо них служить немцам ихний, хуторской, хоть и пришлый, Николай Астахов.
Часть вторая
Рыжий Дунькин кот лениво развалился на широкой колодезной щербатой крышке, мирно наслаждаясь щедрым теплом поднявшегося уж почти под зенит солнышка, разомлел, отогреваясь после первого зоревого сентябрьского колкого заморозка. Тихо на хуторе Терновом, ни ветерка, ни звука. Медленно плывут над ним в безмятежной сини редкие беловатые облака, где-то каркают изредка невидимые вороны да обозвется вдруг задремавший на плетне старый Маруськин петух, раскроет клюв, недовольно расквохчется было на крик, да, разомкнув, наконец, и красноватое свое веко, поймет, старина, что полдень уж на белом свете, да тут же и запнется, не успев возвыситься, заливистый петушиный роскрик, опять сомкнутся петушиные веки и снова установится вокруг сонная мирная тишь.
Да он и сам, хуторок-то, одна кривая, увитая разляпистыми абрикосами да старыми акациями пыльная улочка, спускающаяся к неглубокой тихой речушке. А там – небольшая склизская старая деревянная кладка, бабам белье полоскать, да мальчишкам летом купаться. Но теперь, уж после Ильи, и на речке – не видать никого. Только изредка лениво поквакивают где-то в камышах глупые полусонные лягухи.
Маруське Астаховой скучно дома одной. То хоть Тишка, поколачивая по заборам неизменной своей палочкой, любовно выструганной им из дубовой ветки, бродил по пустой улице. То там засмеется, то с тем заговорит. Говор у него был невнятный, но разобрать-то при случае можно… Слабоумный был, но добрый, ласковый, встречным всегда улыбался и всем кланялся. Зла никому никогда не делал, ну, шутил безобидно порой, хуторяне его жалели, бабы подкармливали, кто чем мог, ребятишки по-своему любили. Откуда он прибрел на хутор, никто не знал, пристроили его на постой к старому, овдовевшему прошлой осенью, Аникеичу.
Но когда уже фронт, где-то в стороне угрюмо отгремев да отсверкав, как та гроза по июльским ночам, откатился далеко на восток, ехали как-то раз вечером на мотоцикле по пустынной пыльной улице невиданные еще ни разу в этих глухих краях немцы. Пьяные и веселые, с песнями, играли на губной гармонике. Обнаружив в конце прохладной абрикосовой аллеи дыбящийся журавель хуторского колодца, вдруг остановились, видимо, решив освежиться холодной водицей. Сняв горячие запыленные каски, автоматы, ранцы и прочую амуницию, беззаботно хохоча и гортанно подшучивая над одним из своих, самым молодым, вихрастым да белоголовым, с еще полудетским чистым лицом, долго они тут обливались ледяной родниковой водичкой.
А из всех укромных мест, из желтеющих терновых кустов, из зарослей широких перезревших лопухов, из-за задернутых занавесок да полузакрытых дверей и ставен робко и с любопытством наблюдали за чужаками десятки пар настороженных хуторянских глаз. А Тишка, так же как и всегда, весело смеясь, приплясывая да кривляясь, уже подходил к чужакам. Те сразу, добродушно что-то горланя, окружили его, юродивого, посмеиваясь и приятельски похлопывая по плечам. Один, постарше, протянув ему сигарету, пытался что-то выяснить, настойчиво спрашивая Тишу на чужом противном языке и широко жестикулируя. Но тот только глупо улыбался, да кланялся истово в пояс, вызывая у пришельцев все новые взрывы хохота. Наконец, старший дал команду, мотоцикл завелся, немцы вскочили по местам, на ходу напяливая свои камуфлированные каски да ранцы, продолжая смеяться и шутить… Тишка же, напротив, опустив устало руки, поднял подбородок с редким пушком, стал каким-то пасмурным и строгим.
Мотоцикл резко дернулся и заглох. Рулевой немец, не сходя с седла, озабоченно скривив тонкие губы, снова сильно крутанул ногой заводную лапку. Мотор опять взревел, опять дернулся и снова заглох немецкий мотоцикл! Старший, с ругательствами выпрыгнув из коляски, стал злобно орать на водителя, а тот, несмело огрызаясь, тоже вскочил и нагнулся над мотором. Но тут другой, молоденький, что сидел на заднем седле, белобрысый да вихрастый, усмехнулся и легонько толкнул водителя в плечо, взглядом показывая на заднее колесо.
Там, между слегка погнутых толстых спиц, торчала Тишкина, любовно струганная дубовая палочка, знакомая всему хутору. Сам же Тишка вдруг весело расхохотался, схватившись картинно за живот, приплясывая и истово кривляясь.
Немец со злостью вырвал из колеса и отшвырнул палку в придорожные кусты. Широко расставив ноги и уперев волосатые руки в бока, свысока, хмуро исподлобья уставился на этого издевающегося над ними русского. Лицо его помрачнело и стало багровым. Сдернув со спины автомат, дал с пяти шагов короткую очередь. Тишку отшвырнуло на спину и он какое-то время еще судорожно бил ногами по дороге, поднимая серую пыль и загребая ее руками.
Когда же за мотоциклом улеглось пыльное марево и стих, удаляясь, стрекот мотора, осмелевшие хуторяне бросились к нему, но Тишка уже отходил, лишь мелко подрагивали его посиневшие губы, да широко распахнутые тускнеющие глаза задумчиво и неподвижно устремились в мирное летнее небо. Две кровавые кляксы грязно растекались по груди на замусоленной изношенной его рубахе.
Тишу, безродного, не имевшего на хуторе никакой родни, в тот же вечер похоронили всем немногочисленным миром, бабы да девки жалобно и протяжно тужили, старики, скорбно сомкнув губы, молчали. Перекрестил трижды дедушка Митроха небольшой его свежий крестик, да и тихо разошлись…
Так в мирную жизнь маленького хуторка, потерявшегося в широкой старой балке верхнего Задонья, над тихой безымянной речушкой, в стороне от больших дорог, грубо и кроваво вошла та война. До этого случая только раз, теплой весной, взорвалась вдруг хуторская полуденная тишина истовым криком Марфуши, получившей на своего мужика из-под Харькова похоронку.
Обхватив дрожащими руками трех своих малых детишек, уткнувшись лицом в их золотистые головки, долго и тоскливо, одиноко выла она, сонно раскачиваясь и порой подымая в пустое белое майское небо мутные глаза свои, сидя на том самом месте, где и застала ее горестная весть, на скамейке, любовно сбитой и покрашенной покойным теперь уже ее мужем за год до войны. Собрались соседки и, рассевшись вдоль забора, тоже тихо скорбили, изредка всхлипывая и тяжко вздыхая – почитай, у всех были в армии родные. Потом незаметно разошлись.
А Марфуша, простоволосая, со сбившимся на плечи платком, до самой тихой вечерней зорьки все выла и выла, то срываясь тонко в голос, а то, мелко дрожа плечами, затихая над тремя соломенного цвета головками.
Больше немцев в хуторе никто не видел. Только один раз в конце лета пролетел низко-низко большой серый самолет с черными крестами на крыльях, метнул наискосок через усыпанную падающими яблоками улицу широкую раслапистую тень и быстро ушел на север.