Страница 2 из 6
И возвращаясь с небес на землю, на мощеные брусчатые улочки и булыжные мостовые: кроме того, все три дня никакого громыхания мусорных баков ни свет ни заря или никакого обычного беспрерывного шумогрохота, и уж если где и зашумит, то за три квартала, еле слышно, потом ближе – за три броска камня после поворота, и теперь, спустя несколько сонных минут, мусорный бак перед домом ближайших соседей, тех самых, которые, насколько я знаю, с детства не покидали пределов этого места. И здесь тоже, как и там, далеко, никакого грохота не издает мусорный бак этих соседей, когда его опустошают, как будто он и так уже пуст, даже никакого дребезжания, только шелест, почти шуршание, как будто тайный знак; наконец, бесшумно-ставим-контейнер-на-место, спасибо нашим особенным местным мусорщикам, с которыми я иногда за компанию выпиваю в нашем баре. И дальше – снова продолжаем смотреть предрассветные сны, настраиваемся на грядущий день.
Снова и снова по жизни мне приходила в голову старинная, более или менее библейская история о человеке, которого Бог или иная высшая сила схватила за волосы и от родного дома забросила куда-то далеко, в другую страну. А вот лично мне хотелось бы, в противоположность герою этой истории, который, сдается мне, лучше бы остался на своем месте, чтобы меня вот так тоже куда-нибудь, лучше, конечно, не за волосы, какая-нибудь милостивая сверхсила перенесла по воздуху куда-нибудь? Не надо мне никуда! Никуда не хочу прочь от здесь и сейчас!
В течение трех дней накануне моего я-отправляюсь-в-путь во имя свершения мести я почти ежечасно сам себя дергал за волосы, но не для того, чтобы поднять самого себя над землей и увлечь прочь за горизонт, но для того, чтобы закрепиться, укорениться в почве обеими ногами, там, где я был, здесь и сейчас, о чудо или не чудо, я был дома. Так я дергал себя каждое утро после пробуждения за волосы, сперва левой рукой, потом – правой, дергал, трепал, сильнее и сильнее, почти драл, как будто истязал самого себя – со стороны, вероятно, так и казалось, будто я готов сам себе голову оторвать, – и ощущал это как благо, которое сверху вниз постепенно до бедра, до колен, до пальцев ног разливается по телу, тихо наполняет его, беззвучно пропитывает от часа к часу все больше новой хрупкой укорененностью на этом месте.
К этой особенности – каждые пару лет новой, всякий раз являвшейся мне как озарение, – прибавилось еще и то, что день ото дня то там, то тут какой-нибудь из домов, в пору пасхальных каникул обычно пустующих, для меня оживал. Как будто это было такое правило или даже местный закон, так мне казалось, когда я проходил мимо дюжины закрытых или опущенных ставней и оказывался перед домом, где как минимум одно, если не все окна, особенно на первом этаже, позволяли заглянуть внутрь, в гостиную и столовую. Иногда как нарочно были отдернуты занавески, и даже без накрытого стола выглядело как-то гостеприимно, вроде как добро пожаловать, заходите, не стесняйтесь, кто бы вы ни были! При этом все комнаты пусты, ни души. И именно это безлюдье и манило больше всего подойти ближе и пробуждало аппетит, еще какой. Немыслимо, что где-то в светлом пространстве этого дома кто-нибудь, господин или госпожа собственник или оба сразу, а то и целый клан из укромного уголка внутри наблюдают за кем-нибудь, будь то живое существо или изображение на экране. Мне всегда казалось, что за мной как будто подглядывают, но доброжелательно и любезно. Эти дома в ту пору были пусты. Вот еще секунда, и меня пригласят войти, с самой неожиданной стороны, может, на французском, немецком, арабском (как угодно, только не welcome![2]). И сразу детские голоса, как будто откуда-то сверху, из крон деревьев.
И однажды, на второе или третье – и пока что последнее – утро моего возвращения домой возле одного из таких безлюдных гостеприимных домов в крошечном палисаднике, где вместо привычного газона росла трава как трава, или еще что-то там, задымилась импровизированная из железных прутьев и словно бы старинная жаровня-мангал-барбекю, два столбика дыма из двух соединенных жаровен, причем из одной дым классически вертикально и равномерно устремлялся в небо, а из другой – так же классически стлался по земле, густой темный чад, особенно вначале, когда клубами вырывался из жаровни, потому что потом, поклубившись над землей, обходными путями, опровергая допотопную историю о братоубийстве, и этот второй дым тоже вертикально устремлялся в небо, черный чад переходил в белые перьевые облачка, которые можно было спутать (почти) с тем первым дымком из жаровни-близнеца; что еще удивительнее, вот уж небывальщина, оба столба дыма встречались вверху, перед тем как сделаться взаимно-прозрачными и раствориться в воздушном пространстве, и даже еще на какое-то мгновение сопрягались, переплетались и постоянно по-новому и в иной форме и степени, в зависимости от все новых воздымлений двух жаровен внизу.
И вот гляди-ка: кто теперь вышел из якобы пустого дома и пригласил меня в сад приятно провести время, это была, в сопровождении своего мужа, на пару шагов позади, бывшая наша почтальонша, factrice, которая несколько месяцев назад вышла на пенсию, как и ее муж, тоже почтальон, facteur, который уже несколько лет как пенсионер. Я все еще храню записку, где она votre factrice Agnes[3], нам, жителям этого местечка, сообщает, что она, как всегда на велосипеде, «10 июля 20… г. совершает свой последний объезд, tournée», и однажды, когда я полагал, что потерял эту бумажку, я, который так много всего терял в этой жизни без малейшего сожаления, горевал и убивался, и – о счастье – потом, даже без всяких поисков, случайно наткнулся именно на эту записку среди кучи всякой писанины на столе. Мы снова сидели в саду втроем до самого вечера, и супруги-почтальоны рассказывали, как они, муж – из Арденн на северо-востоке Франции, жена – из горного региона на юго-западе Франции, наняты были на работу в центральное почтовое управление и направлены сюда, ближе к Парижу, в Иль-де-Франс, когда люди, что называется, от сохи, однако же крепче и выносливей, чем столичные, как раз понадобились, чтобы развозить почту на велосипеде – тогда, ясное дело, еще без мотора – в бесчисленных разросшихся городках и предместьях Большого парижского округа, они были просто созданы, чтобы жать на педали на путях-дорогах Иль-де-Франс с его региональной спецификой; велосипедисты на своем языке, в том числе во время «Тур де Франс», зовут это faux plat, «ложная равнина», едва ощутимые, но для велосипедиста еще как ощутимые, бесконечные трассы с крутым уклоном, подъемами и спусками.
Хотя до лета было еще далеко, тот день, все те три дня остались у меня в памяти как самые длинные в году: как будто ночь не решалась перешагнуть естественную границу дня и ночи и солнце, будто по волшебству, не клонилось к закату, по крайней мере, пока я был дома те три дня, один день, и еще один, и еще один. Да и ночи, такое было ощущение, вроде бы как и не темны вовсе.
И снова гляди-ка! На окнах некоторых частных домиков были опущены жалюзи, с тех пор как соседи уже лет десять назад один за другим умерли – цвет, добротная покраска нигде не облетела, – но через запущенный сад, где там и тут пышнее обыкновенного расцветали розы, тянулась бельевая веревка, сплошь увешанная исключительно детскими вещами, все больше темненькими, как прежде говорили – убогонькими.
И вот слушай: на лесных тропинках по холмам треск и скрип веток, трущихся друг о друга на ветру, как будто повторение гостеприимно открывающихся садовых калиток, дверей домов и винных погребов в нашем местечке (та жаровня была у нас не единственной).
2
Добро пожаловать (англ.).
3
Ваша почтальон Агнес (фр.).