Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 12

– Никто тебе никогда не объяснил? Как же так? Как же так?

Няня стала мелко приседать на месте.

– По сходству с папенькой твоим, вот с кем. А того-то звали Иво. По его святому Иво, стало быть, вот так-то. Был такой Иво, ох уж и защитник. Святой, то есть. Вдов и сирот всех спомогал под чистую. А еще и по дереву. Но это уж, голубка, между нами. Ты меня не выдавай. Так мне сказывали. По сходству с деревом, но не прямо, а в дальней надежде. А дерево это прозывается ив, а по-другому, по-нашему, тис – оно же есть как елочка, да только иголки короткие и мяконькие, а ягодки красные, как вот у твоего Чибиса глаза. А их есть нельзя, отрава. Само ж дерево растет себе и растет тысячу лет и все не умирает, а живет дольше всех иных деревьев на свете. Внутренность его тем временем постепенно истлевает, и никто уже сказать не может, сколько тому дереву лет. А только страсть как много. Так оно, дерево-то, изнутри себя бессмертное, ибо пустое. Растет вокруг пустоты. Из его коры делается лекарство такое, чтоб долго жить. А то и всегда. Такое вот дерево одновременное – ягодками убивает, а корой воскрешает. И вот, стало быть, назвали папеньку Иво по сходству впрок с этим долголетием.

Тут она опять принялась рыдать.

– По дереву. А меня, что же, тоже по дереву?

– Ну да, и тебя. А еще чтоб народ мог кричать, как тебя завидит: И-вон-она! Вон-она!

И няня стала смеяться. Между ее плачем и смехом уже ничего разобрать не было возможности. А народ разве и-вон-она кричал? Она не слышала. Не слушала. Тут няня опять принялась капать из глаз на пол. Она хотела еще у нее другое кое-что разузнать, но не стала. Уж слишком много было от няниных объяснений охов, и шума, и мокроты. И вообще-то расспрашивать не дозволялось. Не было такого, что другие б знали, а она нет. Она особенно и не спрашивала, знала, что знала. То, что ей другие говорили, или о чем она догадывалась, наблюдая. Хотя и наблюдать особенно не доводилось. Потому что в ее присутствии мало что происходило. Так было положено. Один из ее титулов был Непреложная. Что это означало, она точно не знала. Но что-то важное. Неложное. Правдивое, справедливое. Праведное. Неотложное, то есть срочное. Или же бессрочное. Так было у них заведено. Все это знали. Так было правильно. Так было лучше от веку. Так было лучше всегда. Всегда. Это всегда было главное. Внутри него можно было поменять одного чибиса на другого. Но основное вовеки, всегда, ад этернам, должно было быть постоянно одним и тем же, находиться в одном и том же месте, на одном и том же ложе – непреложно. Так был устроен мир.

Как у колокольни был шпиль, а у шпиля золотая верхушка, а на верхушке вертушка в виде флажка, так у их княжества, у их города и окрестных деревень была она – Непреложная.

3





Опять пришли. Арапка принесла то платье, черное, что было сказано брать в дорогу. Но не надевать сразу, а сказано, чтоб брать с собой. А надевать в дорогу другое. А теперь велели вдруг, ни с того ни с сего, это черное зачем-то надевать. Значит не сразу еще уезжать, не сиюминутно. В дорогу, сказали, завтра. А теперь повезут народу показывать, в город. Долго мыли. Вытирали. Усадили. Стали, как всегда, красить лицо. Намазали толстым слоем белила. Так что всю кожу до волос стянуло. Стало чесаться, но чесать совсем было нельзя. Поверх покрывали румянами. Стали водить углем вокруг глаз. Потом рисовали по губам. Зачесывали и маслили волосы. Масло и краски на лице застывали как маска. Она там под ними и спряталась – невидимкой. Могла теперь сколько захочется вволю водить языком по зубам. Отчего бы даже не осмелиться, и с наружной стороны не поводить. На что она была при этом похожа, было непонятно. Но ведь красили не для нее, а для них. Для тех, кто внизу. Потом трясли в карроцце. Смотрела в щелку на пыльную, вялую, серую траву.

Показывали в соборе.

Народ кричал что-то, плакал и смеялся. Все было в народе, как у няни, перемешано. Потом вынесли наружу и на площади перед собором поставили вместе с креслом на постамент. Прямо перед фасадом, лицом к дверям посадили. Она застыла под прямым углом. Смотрела на фасад собора, благо глаза ей не так сильно в этот раз покрасили. А то иногда так малевали, что и век не поднять. Но и опускать их тоже ведь не разрешалось.

А народ все ходил внизу и ходил. Народ останавливался перед помостом, склонялся перед ней и тянулся к ее туфле. Некоторые только трогали пальцами, но другие, почти все, целовали. Туфля была шитая жемчугом, с круглой пряжкой. От слюней целовавших она вся промокла. Такая туфля была одна. Специальная – для целования. Их таких у нее было несколько, такого цвета, какого требовалось по празднику. Но они были все правые. На левой ноге, спрятанной под юбкой, туфля была обычная, черная, парная; ее правая сестра осталась в замке. Чаще всего трогали и целовали медную пряжку. От поцелуев пряжка блестела как золотая. Ей захотелось поменять ногу. Эту убрать под юбку, а спрятанную там, черную, вдруг выставить наружу. Но это было запрещено напрочь.

На народ внизу смотреть тоже было нельзя. То есть можно было сверху посмотреть на всех сразу, вместе, но ни на кого в отдельности глаз опускать было не положено. Она и не опускала. Смотрела из-под балдахина на фасад, весь в фигурах. Там совершался Страшный суд. С одной стороны сидели в раю святые. Они помещались на коленях у отца их Авраама и изображались как запеленутые младенцы. Другие святые стояли, расчесанные и бородатые. Тут же была и сама их Матер мизерикордия. В центре сидел в огромном медальоне ее Сын. А с другой от него стороны, об левую руку, бушевали демоны и грешники. Пока народ внизу целовал ей туфлю и пряжку, она смотрела на этих, на фасаде, разделенных пополам по вертикали на благих и грешных. Внизу никто разделен не был. Все было внизу перемешано. И раздел тут проходил наоборот, по горизонту – между ней одной и ими всеми прочими. Об этом – то есть о смысле раздела – она бы у капеллана, может, все же и спросила, но он бы ей не ответил все равно. Она и берегла вопросы для более важных оказий.

Смотреть на Страшный суд она любила, хотя все наизусть уже знала, поди не глупая. Вот над Сыном в вышине открывалось окошко, из него торчала рука. Рука ему двумя своими пальцами до головы дотрагивалась. Тут же была голубка, между рукой и головой. Хохолка у голубки не было, потому как был это спиритус санктус, из руки в голову перетекавший. А из головы тот спиритус во все уже тело сыновнее, до самых его ног струился. А из правой ноги, которой касался святой архангел, спиритус переходил напрямую в тех, кто помещался в раю. Левой же ноги Сына никто не касался, и потому тут слева творилось безобразие. Если думать, как няня, по сходству, то можно было понять и разобраться, почему она давала целовать народу правую, бархатную, а не левую, черную, ногу. Это чтобы весь народ ее был чистый и благий. Чтоб не было среди него разбойников. Только было непонятно, можно ли было так по-няниному думать.

И еще был такой вопрос – откуда тогда втекал спиритус санктус в нее. Это было непонятно. Если смотреть, как няня, по подобию и сходству, то он должен был проистекать от руки сверху, то есть от Патера. Но что няня могла понимать в таких вещах. В таких сложных устройствах и разделах между верхом и низом. Вот Сын на фасаде: одна рука трогала его сверху, а другая одновременно снизу. Он был схвачен меж двух рук. А ее саму, когда народ трогал снизу, то сверху – никто. Там сверху был только балдахин. А над балдахином пустота. А еще если думать по-няниному, по подобию, то тогда ведь и Сын на Мать не походил вовсе. Особенно в размерах. Сын был огромный, а Мать его крохотная, как и прочие святые. Он был гигант, один такой на всем свете. Даже верхняя рука отца казалась рядом с ним совсем маленькой.

Лицо под белилами мокло и чесалось. Водить языком по зубам изнутри надоело и не помогало вовсе. Можно было попробовать снаружи, но это было все-таки опасно. Лицо могло сморщиться, а белила даже и потрескаться. Что бы тогда случилось, там внизу. Что-то ужасное. Если бы она потрескалась и неподвижности своей изменила?