Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4

– Он не хочет видеть реку, потому что винит ее в своем одиночестве, – объяснила донья Анхела после того, как дед уехал.

И посмеивалась про себя, удивляясь, какие же всё-таки люди разные, потому как лично для нее река – самая лучшая компания.

– Вода в реке – она ведь течет и течет, она всегда в движении, так что всё кажется неважным, – говорила она.

И стоило только понаблюдать за ней – как она часами сидит на причале с потерянным взглядом и сложенными на коленях руками, чтобы ее словам поверить.

Думаю, детям бы очень хотелось, чтобы дед остался. «У него серые глаза, – сказал Марито, – и очень морщинистые руки. И он играет на кахоне». Марито просто влюбился в этот музыкальный инструмент. Той зимой он садился верхом на любой пень и выбивал на нем дробь, расставив ноги и раскачиваясь, как будто ему и вправду удавалось извлекать из пня звуки. Спустя несколько лет Марито вернулся из поездки в Сантьяго с самым настоящим кахоном, полученным там в подарок, и больше уже с ним не расставался, таская с собой повсюду. В те две недели, что дедушка Катуло провел на острове, донья Анхела позволяла себе и пиво, и вино, а еще дети слышали, как она хохочет по ночам, когда, по ее мнению, все спят.

Когда я увидела ее после каникул, она сильно изменилась. Эта женщина, обычно такая молчунья, вдруг сделалась разговорчивой, и глаза ее то и дело вспыхивали внутренним светом, как будто она думала о чем-то прекрасном. Ей вдруг пришло в голову засадить геранью старые консервные банки, и она даже попросила у моей мамы отросток азалии, чтобы, как она сказала, попробовать приукрасить свой сад.

Но время шло, и понемногу она снова погружалась в молчание. Через несколько месяцев она совсем умолкла и вновь усаживалась на причале смотреть, как катит свои воды река.

Папа сказал, что донья Анхела страдает «недугом ивы». Когда я стала взрослой, мне однажды объяснили, что так принято называть ту самую инертность, которая характерна для островитян: это она не дает им ни работать, ни довести до конца начатое дело, а причиной ее является их привычка бесконечно смотреть на текучую воду. Но у меня все совсем не так. Река для меня всегда была моим домом, домом Марито, моим местом в мире. Недуг ивы для меня – это недуг любви.

И донья Анхела, и Кармен, и Марито боготворили Ковбоя. А я его боялась. У него была совершенно особая манера смотреть на меня: неизменно свысока, словно желая сказать, что для меня в его мире нет места. Со слов Марито я знала, что Ковбой рассказывает чудесные сказки и что, когда ему становится грустно, он берется за весла и распевает в лодке печальные песни на языке, которого они не понимали. Но мне-то он не рассказал ни единой сказки, да и вообще ни разу не сказал больше двух-трех слов кряду. Но раз уж мои друзья так сильно его любили, я его тоже немножечко полюбила, а спустя годы поняла, что именно стояло за резкими перепадами его настроения и недоверчивым ко мне отношением, и в душе его оправдала.

Мама говорила, что он обиду затаил. «Обиженный и упертый», – говорила она и во всем этом винила венгерку, появившуюся на острове двадцать лет назад, когда Ковбою было всего восемнадцать. Все сходились в том, что эта венгерка – самая красивая женщина, какую только довелось увидеть местным жителям с тех самых пор, как донья Анхела рассталась со своей молодостью (хотя лично мне было совершенно невозможно представить донью Анхелу молодой, мои родители не раз упоминали ее красоту). Однажды в субботу утром венгерка причалила к пристани и сошла на берег с видом женщины-викинга, впервые ступающей на девственную землю, – так мне описывал эту сцену папа спустя много-много лет, – высокая, горделивая, с гривой золотых волос, синими глазами и почти четырьмя десятками лет за плечами, то есть в том возрасте, который, по мнению папы, и есть золотой век женщины, а по мнению мамы – золотой век этой венгерки и никого больше. Ни слова не сказав, она, слегка наклонив голову, прошла мимо доньи Анхелы и направилась прямиком под навес, где сохли тростники, – искать Ковбоя.

Никто не знал, где и когда она с ним познакомилась, но в то самое утро Ковбой сел в ее лодку и пропал на все выходные. И это повторилось на следующей неделе, и в последующие выходные, когда она за ним приплывала.





Папа говорил, что венгерка – вовсе не венгерка, а немка и что дом ее просто забит книгами, которые она давала Ковбою почитать, и вот теперь он затаил обиду. А еще он сказал, что мои друзья кончат точно так же, как и Ковбой, потому что уметь читать – это, конечно, хорошо, но читать столько, да еще имея в виду окружающую их реальность, – это значит вводить в себя яд. Мне так и не удалось добиться, чтобы он разъяснил мне эту мысль, но в этом папа и мама выказывали абсолютное согласие друг с другом. Мама поддакивала ему, делая вид, что совершенно искренне обеспокоена судьбой моих друзей, до тех пор, пока папа не шел в своих рассуждениях дальше и не заявлял, что самым худшим вариантом окажется, если венгерка читает Ковбою книги в паузах между поцелуями, потому что такая комбинация смертельна. Мама полагала, что вовсе незачем сообщать мне о вещах такого рода: на лице ее появлялось выражение неудовольствия, а глаза метали в папу испепеляющие взгляды, которые его немало забавляли. Меня же образ Ковбоя и венгерки, целующихся в постели, заваленной книгами в красных и черных кожаных переплетах, точно такими же, как те, что стояли в нашей домашней библиотеке, образ этих двоих, утопающих в аромате страниц и соли поцелуев (как-то летом я услышала от мальчика из соседней палатки, что поцелуи – соленые), наполнил смутными ощущениями той поры, что предшествует отрочеству.

– Это неправда, что Ковбой тебя не любит, Альма, – сказала мне Кармен, когда я однажды вечером решилась признаться ей, что боюсь ее дядю, – это он просто нас защищает.

Мы забрались в только что срезанный тростник. Нам нравилось там прятаться, потому что это запрещалось и было весело: словно играешь в гигантские китайские палочки, отодвигая носком выпавшие из снопов стебли, чтобы нащупать твердую землю, ничего не подавив. Мы сидели друг напротив друга, между двух снопов тростника. Свежий воздух обтекал наши тела, словно пахнувшая илом вода. Должно быть, я взглянула на Кармен с явным замешательством.

– Он говорит, что когда ты появишься здесь со своими друзьями, то поступишь точно так же, как венгерка, которая никогда не приходит к нему, когда не одна.

– Ты – моя лучшая подруга, – сказала я, – и я никогда так с тобой не поступлю.

И я перекрестила себе рот в знак того, что это клятва, и была готова заключить с Кармен союз крови, но она не захотела. Однако Ковбой оказался прав: пройдут годы, и я нарушу свою клятву. Не знаю, простила ли меня Кармен – я никогда ее об этом не спрашивала, но мне пришлось признать, что я оказалась способна на поступок, который сама считала непростительным, оказалась способна сделать нечто такое, что осуждала в других. Мне до сих пор стыдно, когда я об этом вспоминаю.

Тем вечером среди тростников я решила доказать Ковбою, что я – вовсе не такая, как венгерка. Кроме того, теперь, когда я знала о причине его ко мне неприязни, я уже его не боялась. С того самого момента каждый раз, когда венгерка проплывала мимо в шлюпке, битком набитой ее друзьями, и Ковбой закрывался в доме, я разделяла с Кармен и негодование, и печаль и чувствовала себя на той же стороне баррикады, что и Ковбой, – против венгерки и ее друзей, взирающих на нас сверху вниз.

Какой такой силой обладала венгерка, чтобы превращать Ковбоя, парня гордого и даже подчас свирепого, в ягненка, покорно следующего за ней всякий раз, когда у нее возникало желание за ним приехать?

Мы с Кармен снова и снова задавали себе этот вопрос, но так и не могли найти на него ответа. Однажды летом, через три года после того, как разлив реки чуть не отнял у нас Лусио, мы организовали к месту обитания венгерки экспедицию, чтобы досконально эту тему изучить. Нам нужно было увидеть их вместе, на «месте преступления», как выражалась Кармен, которая с недавнего времени зачитывалась детективами.