Страница 58 из 137
Зонненброк похлопал себя по карману, где лежал список русских эмигрантов.
- Мы неплохо поработали, Штирлиц, а? Я, признаться, не ожидал, что улов будет таким интересным.
- А что это за Николаенко? Наш человек?
- Нет. В том-то и дело, что нет. Им интересуются ученые из "седьмого института" СС. Но меня он сейчас занимает с иной точки зрения. Веезенмайер рвет и мечет, ему срочно понадобились люди из армии.
- При чем же здесь Николаенко?
- Его дочь замужем за адъютантом здешнего командующего.
- Ну, тогда другое дело. А то я не мог понять, зачем нам русская эмиграция.
- Эти русские будут работать на нас. Надо было, между прочим, сказать о школах для переводчиц - не подкладывать же в конце концов немок под н у ж н ы х нам красных?
- А во имя служения нации? - чуть улыбнулся Штирлиц.
- Нельзя портить кровь и мозг.
- А мозг-то при чем?
- Они же будут что-то чувствовать. А с иностранцами всегда иначе чувствуется, острее, что ли.
- У вас язык Петрарки, - сказал Штирлиц. - Каково с эдаким-то языком писать справки? Наверное, начальство ругает за словесные излишества. Нет?
- Наоборот. Мои справки зачитывают молодым офицерам как образец: начальство любит элемент таинственного, обожает ужасные подробности и интимные пикантности.
- Смотря какое начальство.
- Всякое начальство это любит, - убежденно сказал Зонненброк. Внимательно понаблюдайте за их глазами, когда вы докладываете о какой-либо сложной операции, связанной с ликвидацией или похищением: у них глаза становятся как у детей, которым читают страшную книжку. Между прочим, вы перекусить не хотите, Штирлиц?
- Я перехватил бутерброд, сыт.
- Ели у русских? Мужественный вы человек. Я не могу. Ничего не могу с собой поделать. Понимаю, что ради дела надо уметь есть дерьмо, но, как доходит до того, чтобы положить в рот хлеб, нарезанный русским, меня выворачивает.
Николаенко жил во дворе маленького домика, во флигеле, который летом наверняка утопал в зелени, сейчас вокруг него торчали голые кусты жасмина и сирени с тяжелыми, набухшими уже почками.
Комната, которую занимал Николаенко, была крохотной, не повернуться; теснота была ощутимой еще и потому, что повсюду - на столе, подоконнике, стульях и даже на полу - лежали книги, а вдоль по стенам развешаны самодельные клетки с канарейками.
Выслушав Зонненброка, Николаенко усадил гостей на маленькую скрипучую тахту и, забормотав что-то странное, рассмеялся, глянув на себя в разбитое зеркало, висевшее над старомодным комодом.
Продолжая быстро и путано говорить, Николаенко насыпал корм в резные деревянные блюдечки, укрепленные в каждой клетке. Канарейки у него были диковинные, крупные и до того желтые, что казалось - только что из мастерской химического крашения. Потом внезапно бормотать он перестал, обернулся и другим уже голосом медленно произнес:
- Я рад, что на вашей родине меня верно поняли, друзья. Ум германцев настроен на мою проблему точнее, чем все другие умы мира.
"Господи, как же мне жаль его, - подумал Штирлиц, глядя на старика в стоптанных шлепанцах и лоснящихся брюках, - как мне жалко всех этих несчастных, живущих вне России... Хотя, попадись я им лет двадцать назад, вздернули бы на первой же осине. Да и сейчас бы вздернули. Трудней им сейчас, удали в руках нет, но вздернули бы. Кряхтя и потея, но вздернули. А мне их жаль, как жаль обреченного, с которым говоришь, зная, что диагноз уже поставлен и медицина бессильна".
- Я спрашиваю вас: отчего композитором может быть только мужчина? без всякой связи говорил Николаенко. - Музыка - это венец творчества, это высшее проявление гениальности, ибо если каждый второй уверен в своей потенциальной возможности написать "Карамазовых" или "Вертера", то на музыку замахиваются лишь полные кретины. Нормальный человек понимает: "Мне это не дано, это удел человека иной духовной конструкции". Так вот, отчего композитор, - спрашиваю я - всегда особь мужского пола?
Николаенко оглядел Зонненброка и Штирлица из-под толстых стекол очков, свалившихся на бугристый конец большого носа. Глаза Николаенко показались Штирлицу бездонно голубыми островками донского неба, такими же чистыми и стремительными.
- Отвечаю, - продолжал Николаенко торжествующе. - Поскольку у птиц пение присуще лишь самцам и является симптомом полового чувства, у мужчин музыкальный гений - в этом я согласен с Мечниковым - составляет вторичный половой признак, вроде усов и бороды. Но если музыкальный дар прямо связан с половой психикой, то отчего же нам отвергать эту гипотезу в приложении к литературе, живописи, политике, наконец?!
- При чем здесь политика? - насупился Зонненброк. - Законы политики питаются иными посылами.
- Ну?! - удивился Николаенко. - А, по-вашему, литератор - это не политик? В его голове рождаются кабинеты министров, он выдвигает своих вождей, он дает миру идеи, которые приводят к социальным катаклизмам, он милует или убивает людей - своих героев, вызванных из небытия силой его духа, - он выжимает у вас реакцию сострадания, интереса, ненависти, и вы говорите, что он не политик?! А Бетховен - не политик? Вагнер? Или Глинка? Чайковский? Скрябин? Они больше, чем политики, они провозвестники чувственной идеи нации!
"Если бы сейчас Зонненброк сказал, что лишь фюрер - единственный провозвестник чувственной национальной идеи, - подумал Штирлиц, - разговор со стариком можно было бы считать оконченным. Но Зонненброк вещает то, что ему предписано партийным долгом, лишь тем, в ком не заинтересован. Где осталась хоть капля интереса, он сдерживается".
Умение слушать - редкостное умение. Как правило, люди склонны слушать себя, даже когда говорит собеседник, "пропуская" его мысли и доводы через себя.
Штирлиц научился слушать не вдруг и не сразу. Лишь уверовав в то, что каждый человек - это новый, неведомый мир, который предстоит ему открыть, он приучил себя к тому, чтобы слушать непредубежденно и лишь потом, по прошествии времени, выносить окончательное суждение.
Поэтому сейчас, слушая Николаенко, он не торопился считать его слова навязчивым бредом маньяка: "поспешать с промедлением" было вторым качеством Штирлица, которое много раз помогало ему прийти к оптимальному решению после разбора всех возможных вероятий.