Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 21



– Вы бы, сударь, посторонились. Изволите видеть, у нас аврал.

Я отошёл к самому борту и ахнул: по морю качались, идя на дно, десятки бочек, другие летели через борт одна за другой.

– Что же это, Фёдор Иванович, мы разве решили умориться голодом? – обратился я к Толстому.

– Капуста пришла в негодность, ваша гениальность. И солонина аглицкая не хороша, не простоит и до середины похода, – отвечал граф. – Русской хоть бы что, а эта с душком.

Я припомнил разговоры о поедании крыс. Плакала наша морская ресторация!

Толстой снял мундир, вручил его мне на хранение и, оставшись в рубашке, стал метать через борт многопудовые бочки точно так, как метнул в ту страшную ночь злосчастного моряка. Меня поразила автоматическая сила сего юного Геркулеса, Служители, подающие бочки, теперь не ожидали очереди, но принуждены были перейти на бег.

Барон Беллингсгаузен, распоряжавшийся работами, обратился к Крузенштерну, делавшему какие-то заметки в свой журнал на орудии:

– Г-н капитан-лейтенант, не прикажете ли применить японцев? Люди выбиваются из сил, а им моцион.

– Себе дороже выйдет, – покачал головою Крузенштерн. – А впрочем, попробуйте.

Однако уже через минуту времени озадаченный барон вернулся на палубу. По всему было видно, что миссия его провалилась.

– А ну наддай! – прикрикнул он на матроса, поспешавшего шагом в интрюм. – Поздно будет, как начнется шторм!

Впервой за все путешествие прозвучало мне явно слово "шторм". Доселе слышал я лишь "ветер", да "крепкий ветер", да "волнение". Так из уст бывалого солдата не услышите вы слова "смерть" или "убийство".

Природа являла собой картину истинно циклопичекую. Вся небесная перспектива была исчерчена темнеющими полосами и осыпана как бы изогнутыми горящими перьями, коих нежные оттенки мне не передать ни словами, ни моей неумелою кистью. Здесь был и малиновый, и лазоревый, и фиолетовый, и рубиновый, и бронзовый, и тускло-золотой, и перловый, во всевозможных соседствах. Все сие грандиозное многоцветие находилось в медленном, величавом движении, завихрялось, размывалось и выстраивалось новыми рисунками. Темнота сгущалась на глазах и надвигалась на море, озаряемое беззвучными белыми сполохами, так что в полчаса совсем почти смерклось, и на горизонте осталась лишь узкая полоса румяного света, словно сверху надвинули плотную стору. Из конца в конец небосвода, медленно истаивая, полз бледный огненный шар, напоминавший луну, но странно подвижный. А сверху, расширяясь книзу и теряясь, спускались на чугунное море прямые темные столпы.

За бортом, над тонущими бочками, с раздирающим писком носились стаи бурных птичек, рода морских ласточек, совсем как перед грозою где-нибудь в Саратове.

– Что же это? – обратился я к Крузенштерну.

– Поживем – увидим, – возразил он с каким-то странным удовлетворением. – А не угодно ли вам зарисовать огненный шар?

Я спустился в каюту, полез в шкап, достал альбомы и карандаши, присел на узкую свою койку… Голова моя отяжелела, как с похмелья. Я не заметил, как погрузился в томительную дрему, нарушаемую лишь плеском бочек об воду.

В голове моей стали роиться какие-то диковины. И вот уж не бочки летят в море, но граф Толстой подымает матросов и поочередно мечет их за борт. Я спрашиваю, для чего он топит наших сопутников.

– А для того, – отвечает граф, – что солонина у нас нехороша и её не хватит на всех.



– Меня вы тоже бросите в море? – любопытствую я.

– Нет, тебя не брошу, – возражает граф. – Мы с тобою обнимемся и бросимся в пучину вместе. Кто выплывет, тому и оставаться на корабле. Это морской дуэль.

Я спасаюсь бегством, залезаю по вантам на мачту, но граф тянет мачту за канат и наклоняет как ветку, чтобы сорвать яблоко. Мачта кренится все ниже, корабль наш почти ложится набок, а граф не унимается. Наконец, достаю я ногами воды, но твердые волны не расступаются подо мною, я держу корабль за мачту, а граф сверху льет мне на темя ром из бутылки. Надобно вылить весь ром, тогда и корабль выпрямится.

Я просыпаюсь – и что? Я спал стоя! Каюта моя наклонилась так сильно, что ноги уперлись в нижнюю стену, подо мною, в окне, виднеется разверстое море, а на голову мою в самом деле струится влага. Я пытаюсь потихоньку сползти с койки, как каюта моя начинает крениться в обратную сторону, так что уж почти стою я на голове, перед глазами моими бурное небо, ящик комода открывается и в самое лицо летят одна за другою книги, словно пущенные меткою рукой. Сказано мне было привязывать книги и закрывать все шкапы на ключ!

Цепляясь за стены, насилу добираюсь до двери. Коль встречать мой смертный час, так уж по крайней мере на просторе, а не в тесном гробе каюты. И тут пол снова наклоняется на меня, и я, как в дурном сне, перебираю ногами на месте, пока не оказывается подо мною твердыня прибитого стула. На сем месте дожидаюсь я благоприятного уклона и сбегаю, как с горы, в услужливо распахнувшуюся дверь.

Первое, что вижу я перед собой, это адское бурление морских валов, бешено терзающих друг друга с прямо-таки одушевленной яростью. Почти отвесно в них падает наш корабль, кажется, ещё миг, и нос "Надежды" погрузится в пенную пучину, но мы, подобно поплавку, меняем наклон и бежим вверх по водяной горе, перед глазами же не волны, но тучи, озаряемые вспышками молний. Вот уж мы опрокидываемся в другую сторону, а все не тонем, но летим снова под гору, в самую пропасть, в самый ад. Того мало. С неба не каплями, не струями, а целыми ведрами обрушивается дождь, с боков же палубу вдруг окатывает какою-то шальною волною, а "Надежда" зачерпывает воду шкафутами.

Уцепившись за канат, я наблюдаю сие светопреставление, а матросы и офицеры, между тем, заняты работой: что-то тянут, что-то вяжут, что-то относят и заколачивают. Сам капитан Крузенштерн ходит, именно ходит по палубе с ловкостью балансёра, в одном промокшем до нитки мундирчике, здесь мелко ускоряет шаг вверх, там сбегает под уклон, и почти не придерживается.

Иные лица измучены, другие озабочены, но нет совсем испуганных. Вот промелькнула веселая, мокрая рожа Мартимьяна Мартимьянова с обвислыми усами.

– Что, барин, свежо?

А вот молоденький матрос с позеленелым лицом вдруг ставит на палубу коробку, трусцою бежит к борту, перегибается наружу, как вдруг коробка сама едет и настигает его с другого конца палубы.

– Посторонись, зашибу! – раздается крик над самым моим ухом. Это граф Толстой, босой и голый до пояса, выждав наклон палубы, едет, как с горы, на заду и по-обезьяньи виснет на канате в тот самый миг, когда его должно смыть.

Только успеваю я подумать, что у меня, верно, нет морской болезни, как под горлом возрастает отвратительная дурнота. В голове шумит сплошной звон, ноги слабеют.

– Отведи его благородие в мою каюту, – раздается сквозь звон чей-то неузнаваемый голос.

– Слушаю-с, – и чья-то твердая рука влечет меня по скользкому полу. Из-за дурноты я не в силах разобрать, кто сей добрый гений, но даю себе слово вознаградить его чаркой водки.

– Пальцы-то в рот, вот эдак, – говорит мне добрый гений голосом Мартимьянова, и силой пригибает голову.

– Беда с тобой! – и он запихивает в самое горло два свои огромные, нечистые, пропахшие табаком пальца. В другой раз я содрогнулся бы от ужаса при одной мысли, что в самый мой рот залезет грязной рукою грубый матрос. Теперь же самое отвращение приносит мне сугубую пользу.

Буря едва не опрокинула "Надежду", сломала балкон, повредила обшивку, но люди и корабль выдержали испытание. Ночью исчезла из вида "Нева", моряки вопили хором "ура!", били в барабаны, стреляли из пушек, пускали ракеты, – без толку. Утром на темном горизонте завиднелся парус. Вместо "Невы" Крузенштерн рассмотрел в трубу военный корабль пушек на пятьдесят под английским флагом и французским именем "La Virginie", идущий на сближение полным ходом.