Страница 17 из 18
– Я очень надеюсь уговорить Анну Андреевну съездить в Новгород Великий, Осип Эмильевич.
– Да, вот ещё – почему именно в Новгород, в этот пустой и мёртвый город? – снова завёлся Мандельштам. – Если вам так уж нужна София, то почему тогда не Киевская? И разве я, иудей по рождению, иудейство отвергнувший – точно так же, как и православие, не испорчу вам вашей обедни?
– Ваше участие обязательно. Осип Эмильевич, – попытался успокоить его Гривнич. Достал из портфеля уже приготовленный и тщательно, с завитушками и ятями надписанный конверт. – Вот, кстати, суточные, проездные и прочие, сумма вполне достаточна. А Киевская София перестроена была в стиле украинского барокко, есть также София Полоцкая, но ту теперь вообще от костёла не отличишь.
– Где я должен расписаться? – деловито осведомился Мандельштам, доставая из кармана огрызок карандаша.
Гривнич попытался было объяснить ему, что расписываться не нужно, потому что он, Гривнич, как секретарь и кассир лично отвечает перед Юбилейным комитетом за расходование денег, однако напрасно понадеялся он этим порадовать нервного поэта. Тот бросил конверт на пол и снова помчался по комнате, выкрикивая:
– Дело нечисто! Признавайтесь, чьи деньги? Нансена, Кутепова? Из Берлина? Из Варшавы?
По-видимому, чистосердечное изумление, написанное на лице посетителя, пристыдило Мандельштама, потому что он фыркнул и начал с другого конца, по модели, как с горьким чувством догадался Валерий, отповеди начинающему:
– Я помню ваши стихи, Валерий Осипович… Стихи как стихи… Продолжаете ли вы это занятие? Прогрессируете ли в нём? Знаете, когда я забирал тираж своего «Камня» из типографии, старый еврей, её хозяин успокоил меня: «Молодой человек, вы ещё будете писать всё лучше и лучше».
– Слишком лестно для моих каракулей и одно упоминание рядом со стихами вашего «Камня», – растрогался действительно польщённый Гривнич. – Я же, если и пописываю теперь, то для себя только. Теперь модно говорить: «в стол». Я как услышу, так и представляю себе: обыск, и жандарм (неважно, в какой форме) заглядывает ко мне в стол – чего я там написал. За свой счёт издаваться нет средств, а что сейчас печатается… Не мне вам напоминать.
– Сегодня отпевали Александра Блока, а он пророчески писал о том, что наша культура переходит в катакомбы. Думаю, что был несправедлив к покойному: одно уже расстояние, отделяющее мертвого от живых, позволяет оценить его точнее. Напрасно было бы надеяться, что в катакомбы спустятся издатели и станут выплачивать гонорары. Надо работать, сцепив зубы, выпрыгивая из собственной кожи, не оглядываясь, напечатают ли, и не рассчитывая на одобрение. С какой стати пишущий человек должен верить чужому мнению о своей вещи? Похвала здесь должна вызывать такое же внутреннее неприятие, как и хула. А что не печатают, так ведь нельзя заставить. Либо как вон у Писемского в романе «Тысяча душ»: влиятельное лицо приказывает редактору журнала напечатать повесть начинающего литератора… Вы бы захотели так издаваться?
– Согласен, что это позорно, как дебют актриски, добытый в постели антрепренёра… Но боюсь, если большевики окончательно задавят частные издательства, они обратятся к этой схеме и будут печатать только верноподданных.
– Вот и не нужно делать ставку на печатание, – с явным облегчением, ибо беседу теперь легче стало повернуть в наезженную колею, задорно подхватил Мандельштам. – Разве Сафо печатали? А Овидия – печатали, по-вашему? А Иисуса Христа?
Гривнич молча нагнулся за конвертом, собрал и вернул на место разноцветные советские банкноты. Разгибаясь, увидел, как ноги в рваных полуботинках подтанцевали к нему и остановились в полутора шагах.
– Приятно было возобновить знакомство, – сверкнули навстречу его взгляду очи Мандельштама.
Гривнич поклонился и вышел. Когда дверь захлопнулась за ним, услышал позади тихий смешок и оглянулся. Чернокостюмный Всеволод Вольфович, прятавшийся, оказывается, за дверью, в комическом ужасе поднёс палец к губам, взял Гривнича под руку и на цыпочках отвёл к своему номеру. Толкнул дверь, показывая, что открыто. И вполголоса:
– Я всё слышал. Получил бездну удовольствия. Вы действовали добросовестно, сделали, что могли. Теперь моя очередь.
Забрал конверт и, решительно стуча каблуками, направился к временному обиталищу поэта. А Гривнич бухнулся, не снимая ботинок, на постель, расстеленную на диване сребролюбивым уродцем Абрамкой.
Очнулся в сером полумраке тягучего питерского рассвета. Демонический благодетель, только что протопавший мимо в смежную комнату, уже с порога вернулся и склонился над ним:
– Разбудил-таки, Валерий Осипович? Победа! Уломал я вашего бурного гения приехать в Новгород. И конверт всучил.
– Как же вам удалось, Всеволод Вольфович? – поинтересовался, не вполне ещё соображая, Гривнич и вдруг отчаянно зевнул. – Ох, извините…
– Начать с того, что объявил: пришёл-де заказать у вас реквием. Он и поймался. Такого человека, всё равно что женщину, первым делом требуется заинтриговать. А после проговорили полночи о старом Петербурге, не о том, что вам с ним, людям молодым, запомнился, а о том, что давно утонул в водах времени и сохранился только на дне моих воспоминаний.
– Однако ж и выразились! – и Гривнич чуть не вывихнул челюсти, но извиняться больше не стал.
– Увы, с кем поведёшься… Я покорил его рассказом о древнейшем виде петербургского общественного транспорта – конной «каретке», собственно миниатюрном дилижансе, ходившем от Публичной библиотеки на Каменный остров, до мечети, построенной благочестивым эмиром бухарским, и к тому же подробно описал весь маршрут. Должен заметить, что Осип Эмильевич – удивительный собеседник, умеющий слушать другого, а не поджидающий только, когда удастся снова вставить словцо о себе.
– Слушать другого? Я бы не сказал.
– Так ведь ему не всякий собеседник подойдёт… Устраивайтесь поудобнее, отдохните. Завтра у нас тоже тяжёлый день.
Глава 7. Андрей Белый
Они спускались по лестнице, вроде уже как и немножко домашней для Гривнича, когда секретарь и кассир обнаружил, что забыл портфель в номере. Человек в чёрном, не рассердившись, сунул ему ключ, прикрученный к лакированной деревянной груше, и пообещал подождать в вестибюле.
– Всеволод Вольфович, моё почтение! Тут был для вас телефон…
Наверху пыльную кубатуру коридора насквозь простреливало из единственного окна послеполуденное солнце. Мнимый гробовщик почти весь день отсыпался, а Гривнич блаженно подрёмывал за компанию. В перерыве перекусили доставленными Абрамкою в номер серыми каменными баранками (за такие деньги могли бы оказаться и помягче), открыли банку шпрот, отхлебнули так называемого кофе – из коры столетнего дуба, по мнению Гривнича, и с добавкой земли с кладбища при Александро-Невской лавре, как уточнил Благоподатель. Опять отключились, и Гривнич, временами отрезвляясь от дрёмы, думал только о Мандельштаме. То с бесконечными повторениями, как это бывает иногда во сне, возвращалась к нему бредовая идея, будто, бездельничая, он уступает поэту свою долю творческого пространства, то пытался вспомнить меблировку в пятом номере – и не мог. Хотя поэт, конечно же, не в абсолютно пустой комнате живёт, выходило, что личность Мандельштама подавляет бытовую обстановку – в то время, как его, Гривнича, окружающие вещи, наоборот, покоряют и подминают под себя – признак, очевидно, духовной ординарности, проявление примитивного, мещанского сибаритства. Вот и здесь, в чужом наёмном логове, продавленный диван начинает предъявлять на него права, а смешная претенциозная лестница уже почти убедила, что она аристократична и удобна, скрипит же весьма мелодично и для того только, чтобы привлечь внимание к скромному изяществу своих балясин…
Прекратил же сонную идиллию граммофон, нахально заявивший о себе из соседнего номера, занятого московской шишкой, точнее, как догадывался Гривнич, каким-нибудь третьеразрядным светилом звёздной системы совдеповских горкомунхозов. Побуждаемый ворчащим спросонья Человеком в чёрном, Гривнич отправился было усмирять нарушителя спокойствия, однако вернулся на щите: двери музыкальной комнаты оказались закрытыми, и было три часа пополудни, а днём, как известно, каждый гражданин РСФСР на собственной жилплощади имеет право услаждать себя музыкой. Чиновный меломан обладал одной пластинкой, каковую исправно каждые три минуты переворачивал, заодно подбадривая заводной ручкой пружину пыточного устройства. И голос Шаляпина, в замшелом, в клочьях вековой паутины, облике Ивана Сусанина, рокотавшего своё «Чуют правду», неотвратимо сменялся голосом Шаляпина же: фантастически загримированный, с подрисованными бицепсами голых рук, в чёрном с блестками плаще, он убеждал, что «сатана там правит бал».