Страница 42 из 106
"Помышлений в сей день никто не имел.
На другой день, в пять часов утра, прибытие в Тверь и пересадка на пароход".
Все признали эту редакцию вполне удовлетворительною и поспешили скрепить журнал двоими подписями.
Погода, однако ж, не благоприятствовала нам. Небо кругом обложило свинцовыми облаками, из которых сеялся тонкий и совершенно осенний дождь. Словно сетью застилал он перед нашими глазами и даль, в которую Волга катила свои волны, и плоские берега реки, на которых, по местам, чернели сиротливые, точно оголенные избушки. Благодаря этому, подъем чувств, на который мы рассчитывали, не состоялся. Народу на палубе было не больше двадцати человек, да и те молчаливо ютились под тентом, раздирая руками вяленую воблу. Исключение составлял молодой дьякон с белесым лицом, белесыми волосами и белесыми же глазами, в выцветшем шалоновом подряснике, он шатал взад я вперед по палубе, и по временам прислонялся к борту (преимущественно в нашем соседстве) и смотрел вдаль, пошевеливая намокшими плечами и как бы подсчитывая встречавшиеся на путл церкви. Но мне уж и тогда показалось, что он "собирает статистику". В каютах совсем никого не было. Повар, в куртке, до такой степени замазанной, что, казалось, ею вытирали пол, в бездействии стоял в дверях кухни, не ожидая ничего хорошего. Лакей, заспанный, с распухшим лицом, в запятнанном сюртуке, плевал направо и растирал левою ногой. Пароход был колесный, старой конструкции, пыхтел, громыхал, скрипел, видимо доживая свой век. В ушах отчетливо отдавалось мерное хлопанье колесных лопастей, сопровождаемое выкриками лоцмана, вымерявшего фарватер. "Четыре! пять! пять! четыре! три!" – словно сквозь сон, голосил он, поглядывая на капитана. Какую-то тоскливую грусть навевали и эти звуки, и весь этот плоский пейзаж.
Наконец, дождь загнал нас в каюту, но тут стало еще скучнее. Главное, не знали мы, что предпринять. Хотели спросить какой-нибудь еды, но вспомнили поварову куртку и забоялись. Предметов для разговора тоже не отыскивалось, а между тем разговаривать было необходимо, потону что, в противном случае, могли появиться "помышления". И тогда наш журнал будет испорчен навсегда. Попробовал было Глумов предложить вопрос: от каких причин происходит скука? – но тотчас же взял свой вопрос назад, как могущий дать повод к превратным толкованиям. С своей стороны, и я предложил вопрос: где обитает истинное счастье, в палатах или в хижинах? – но тоже поспешил взять его назад, потому что и здесь представлялся повод для превратных толкований. И хорошо мы сделали, потому что "наш собственный корреспондент" уже впился в нас глазами и, казалось, только и ждал, что будет дальше.
Тогда Глумов начал говорить о Корчеве. Новое (1-я пароходная станция) мы уж проехали, за ним следовала Корчева. Оказалось, что мы знали только одно: что Корчева есть Корчева. Но существуют ли в ней кожевенные и мыловаренные заводы – доподлинно никому не было известно. Правда, Очищенный сообщил, что однажды в редакции "Красы Демидрона" была получена корреспонденция, удостоверявшая, что в Корчеве живет булочник, который каждый день печет свежие французские булки, но редакция напечатать эту корреспонденцию не решилась, опасаясь, нет ли тут какого-нибудь иносказания; Однако ж этого было достаточно, чтобы у всех разгорелись аппетиты и явилось желание остановиться в Корчеве. Напрасно убеждал я, что несравненно целесообразнее остановиться в Угличе, где делают знаменитую углицкую колбасу, никто меня не слушал. Пароход сразу так опостылел, что все рады были всякому поводу, чтоб уйти от сырости и удручающих пароходных звуков в тишину и тепло.
– Что же такое! – говорил Глумов. – Корчева так Корчева! поживем денька два-три, осмотрим достопримечательности, а там, пожалуй, и в Углич махнем!
– Корчева встретила нас недружелюбно. Было не больше пяти часов, когда пароход причалил к пристани; но, благодаря тучам, кругом обложившим небо, сумерки наступили раньше обыкновенного. Дождь усилился, почва размокла, берег был совершенно пустынен. И хотя до постоялого двора было недалеко, но так как ноги у нас скользили, то мы через великую силу, вымокшие и перепачканные, добрались до жилья. Тут только мы опомнились и не без удивления переглянулись друг с другом, словно спрашивая: где мы?
– Коего черта нас сюда занесло! – внезапно и как-то сердито поставил вопрос "наш собственный корреспондент".
Голос его звучал пророчески. Обыкновенно он держал себя молчаливо и даже робко, так что самые свойства его голоса; были нам почти неизвестны. И вдруг оказалось, что у него гневный бас, осложненный перепоем.
Но никто не ответил на вопрос, и Глумов возвратил нас к чувству действительности, сказав:
– Господа! паспорта готовьте! чтобы по первому же слову, сейчас…
Постоялый двор был старинный, какие нынче можно встретить только в самых отдаленных захолустьях, куда уж совсем никому ни за чем ехать не нужно. Обширный и темный двор с бревенчатым накатом, прогнившим и улитым скотской мочой, темные сенцы с колеблющеюся лестницей и с самоваром, поставленным на самом пути и распространяющим кругом угар и смрад. Направо большая изба, в которой ютится семейство хозяина и пускается черный народ, прямо – две небольшие "чистые" горницы для постояльцев почище, с подслеповатыми, и позеленевшими окнами, из которых виднелась площадь, а за нею Волга. Все тут было старинное, дореформенное, когда-то, имевшее смысл и цель, но давным-давно запустевшее, покачнувшееся и пахнущее нежилым. Сами хозяева, по-видимому, смотрели на свой "дом" как на место для ночлегов и перенесли свою деятельность в небольшую пристройку, вмещавшую в, себе лавочку, из которой продавался всякий бросовый товар на потребу крестьянскому люду.
Кое-как, однако ж, мы разместились и, разумеется, прежде всего потребовали самовар. Но – увы! – знаменитых булок, на которые мы возлагали столько надежд, не оказалось. Неделю тому назад булочника переманили в Калязин, и Корчева, дотоле на зависть всему Поволжью изготовлявшая булки и куличи, окончательно утратил а "всякое обаяние.
– Что же у вас есть? – спросил Глумов у хозяина.
– Собор-с.
– Гм… собор… Собор – это, братец… Из съестного, спрашиваю я, что есть?
– Яиц ежели поискать…
Хозяин, корчевской мещанин Разноцветов, говорил вяло и неохотно. Это был мужчина лет под шестьдесят, на вид еще здоровый и коренастый, но внутренне угнетенный. Когда-то он знавал лучшие времена. Дом у него кишел проезжим людом, закромы были полны овсом и другим хлебным товаром; сверх того, он держал несколько троек лошадей. Не широко и прежде жилось в Корчеве, но все-таки что-то было, хоть хлебом пахло. В то время Разноцветов ходил в плисовых шароварах и в александрицкой рубахе навыпуск; он не торопясь отпускал и принимал, не метался, как угорелый, в погоне за грошом, а спокойно и с достоинством растил брюхо, подсчитывая гривну к гривне и запирая выручку в кованый сундук с гулким замком. И вдруг подкралось разоренье. Пришло оно так, что никому не верилось; все думали, что шутки шутят. Сначала свистнул на Волге пароход, а Разноцветов, стоя на берегу, глядел, как "Русалка" громыхает колесами, и приговаривал: поплавай, чертова кукла, поплавай! не много наплаваешь! А через год пришлось сократить ямщину наполовину, потому что седок повалил в Новое. Потом объявилась эмансипация; помещик на первых порах побаловался с выкупными свидетельствами, но через короткое время вдруг без остатка исчез; крестьянин обрадовался воле и разбрелся по дальним заработкам. Дома остались хворые, да старые, да малые. Базар опустел до того, что даже торговля суслом уже не представляла ничего соблазнительного. Пришлось ямщину нарушить совсем. Потом объявили волю вину, и Разноцветов на минуту взыграл. Прежде всех открыл на постоялом дворе продажу вина распивочно и навынос, думал: теперь-то мужички загуляют! Мужички действительно загуляли, но так как в каждом деревенском углу объявился свой "тутошный" Разноцветов, который за водку брал и оглоблю, и подкову, и старые сапожные голенищи, то понятно, что процвели сельские самозванцы – Разноцветовы, а коренной оплошал. Потом начали проводить железные дороги: из Бологова пошла на Рыбинск, из Москвы – на Ярославль, а про Корчеву до того забыли, что и к промежуточным станциям этих дорог от нее езды не стало… И осталось у Разноцветова от прежнего привольного житья только пространное брюхо, которого нечем было наполнить.