Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 5

Душу автора этих стихов, символика которых сохраняется и у позднего Бродского, Сергей Довлатов назвал «фантастической и неуправляемой». Соль в том, что неуправляемая душа много выше управляемой. В искусстве это, несомненно, так. И уж в поэзии – тем более. В стихах Бродского раскрепощение души походило на половодье, на ливень. Вот уж кто «носился как дух над водою и ребро сокрушенное тер».

Скорее всего, к самому началу 1962 года – Довлатов уже покинул университет, но еще не оказался в армии – относится их собственно литературное сближение. Иосиф Бродский приходит читать «Шествие» к Сергею Довлатову в его квартиру на Рубинштейна, 23. Казалось, успех обеспечен: слушателям поэзия автора и он сам были знакомы, в крайнем случае, о ней или о нем все были наслышаны. Довлатову эта поэзия была, несомненно, близка. Как позже оказалось, вытеснив из души стихи остальных современников, в том числе собственные.

Однако встречу обнадеживающей не назовешь. Публика собралась, заниженной самооценкой не страдавшая. Все сплошь – «красивые, двадцатидвухлетние». Так что аудитория и автор взаимного благоволения не выказали: слишком длинной показалась эта «поэма-мистерия», слишком тянулось ее прочтение, чтобы надолго отвлечь от застолья…

По одной из мемуарных версий, поэт в сердцах завершил вечер цитатой: «Сегодня освистали гения!» Освистывать никто, конечно, не освистывал. Но среди молодежи прохладное отношение к сверстнику, выступающему с позиций гения и занявшему собой целый вечер, едва ли не норма. Так или иначе, в дальнейшем Бродский к Довлатову с чтением стихов не заглядывал. Да и случаев к тому представлялось мало: один вскоре очутился на Севере, в охране лагерей, другой сам оказался под следствием и отправлен в края, не далекие от мест, где отбывал армейскую службу будущий автор «Зоны».

Во второй половине 1960-х встречи возобновились в близкой обоим среде людей, «великих для славы и позора», – предвидение Бродского из цитированного стихотворения «Через два года», растрогавшего не одного Довлатова.

Выразительную картину появления Сергея Довлатова на литературном горизонте нарисовала Марина Ефимова:

Позже, году в 66-м, у Рейнов, как и у нас, стал частым гостем Сергей Довлатов, уже вернувшийся из армии. Но на общие вечеринки он приходил редко и всегда один, явно чего-то стесняясь (или оберегая красавицу-жену? Или вырываясь на свободу?). Он заходил чаще днем, чтобы оставить новый рассказ и порадовать какой-нибудь ядовитой и невероятно смешной историей, выстроенной на литературной сплетне, на слухе, на случайном разговоре. Я подозревала, что жало Сережиного таланта заденет и каждого из нас и что в каком-нибудь другом доме будет рассказана сокрушительно-смешная история про нас самих. Но я была заранее согласна на такую плату – только бы не лишать себя не совсем пристойного (в этом случае) наслаждения – наблюдать совершавшееся у меня на глазах преображение «факта низкой жизни» в маленький «перл создания».

Вот в этой компании Довлатов и стал снова встречаться с Бродским, научившись даже из самых жестких, если не жестоких, его стихотворений, таких, к примеру, как «Речь о пролитом молоке» (1967), извлекать внутренне близкую ему сентиментальность, тайную нежность: «Ходит девочка, эх, в платочке. / Ходит по полю, рвет цветочки. / Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки. / В небе ласточка вьется». О такой простодушной чувствительности и открытости оставалось вздыхать, разгадывая мало кому доступный секрет воздействия на человека поэтического слова. Несомненно эффектными, но уже и не слишком мудреными в этом контексте представлялись слова о Льве Толстом, обозванным в «Речи…» «яснополянской хлеборезкой».

C художественной выразительностью, а потому внятно, ареал общения наших героев очерчен в эссе «О Сереже Довлатове»: «…полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали». Это о жизни в Ленинграде. О пребывании за океаном подобного сказать уже было нельзя: «В Новом свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая». Если Довлатов занял позицию «русского писателя в Нью-Йорке», то Бродский стал апостолом «всемирной отзывчивости» и значительную часть жизни посвятил расширению зоны своего культурного обитания.

За океаном приятельское «сердечное ты», обмолвясь, они заменили на международное «пустое вы». Из этого не следует, что в отношениях возник холодок. Скорее, наоборот. Срывов в общении не случалось, оно утвердилось как ровное и дружеское. За глаза Бродский говорил и писал о Довлатове как о «Сереже». Со стороны Довлатова «вы» – это знак пиетета, абсолютного признания заслуг. Бродский своим «вы» устанавливал должный уровень взаимопонимания, его ранг: писатель встретился с писателем, личность – с личностью. Времена и дух богемного равенства, когда литературная жизнь приравнивалась к застолью, канули.

Но эти же времена их и соединяли, в том числе эмигрантской общей памятью о юности в приневской столице. «И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого / города, мерзнущего у моря, / меня согревают еще и сегодня» – прорывается у Бродского сквозь всю его интертекстуальную поэтику «Эклоги 4-й», то есть «Вергилиевой». Что ж говорить о Довлатове, сюжеты которого сплошь вырастают из тактильной памяти о людях проходных дворов и коммуналок у Пяти углов, о завсегдатаях пивных ларьков и рюмочных на Моховой… «Какими бы разными мы ни были, все равно остаются: Ленинград, мокрый снег и прошлое, которого не вернуть… Я думаю, все мы плачем по ночам…»

Не менее существенно и другое: у обоих была крепка память о «тех, кто прожил жизнь впотьмах / и не оставил по себе бумаг», как сказано в том же «Шествии». Как будто о героях Довлатова.

Но и это не исчерпывающе. И в этом тоже нет окончательной правды. Она в ином, в том, что оба они выявили в себе сами, индивидуально, почувствовали собственными ребрами, выносили в сердце. «Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, – пишет Бродский в эссе о Довлатове, – была нашей собственной. Возможность физического ее существования была ничтожной, если не отсутствовала вообще».

Чувства, обуревавшие обоих, были много значительнее стремления к социальному благополучию да и к социальной справедливости. Что уж говорить о желании встать под чьи бы то ни было политические знамена. В конфликте творческой личности с обществом, полагал и говорил Довлатов, он всегда встанет на сторону личности, какой бы она ни была. Неизбывная тяга к независимости, к «самостоянью человека» – при всем тотальном демократизме Довлатова и вызывающей имперскости Бродского – роднила обоих крепче любого коллективизма. Проблема человеческой речи, «авторского голоса» волновала и поэта Иосифа Бродского, и прозаика Сергея Довлатова сильнее любых мировых катаклизмов.

С февраля 1979 года – около двенадцати лет – Довлатов жил в Нью-Йорке, где окончательно выразил себя как прозаик. На Западе, в США и Франции, выпустил двенадцать же книг на русском языке. Плюс две совместные. Одну с Вагричем Бахчаняном и Наумом Сагаловским – «Демарш энтузиастов» (1985). И вторую с Марианной Волковой – «Не только Бродский» (1988).

Стали его книги издаваться и на английском, и на немецком языках. При жизни переведен также на датский, финский, японский, печатался в престижнейших американских журналах The New Yorker, Partisan Review и других. Самым лестным образом отзывались о Довлатове Курт Воннегут, Джозеф Хеллер, Ирвинг Хау, оказавшиеся в изгнании Виктор Некрасов, Георгий Владимов, Владимир Войнович…

Почему же все-таки на родине российский талант вечно в оппозиции? Не потому ли, что его цель, говоря словами Пушкина, – идеал? А жизнь человеческая так далека от совершенства, так хрупка и быстротечна! По завету нашей классической литературы (и это идеальный, высший аспект обозначенных биографией обстоятельств) место художника – среди униженных и оскорбленных. Он там, где вершится неправосудие, угасают мечты, разбиваются сердца.